Главная - Словарь 
Знак беды. Знак беды, в сокращении Знак беды сокращение по главам

На хуторе Якимовщина, который находится в трех метрах от городка Выселки, проживали Степанида и ПетрокБогатьки. У них было двое детей: сын Федор (служил в танковых войсках), и дочь Феня (училась в медицинском учреждение в Минске). После того, как началась война, и фронт уходит на восток, на хуторе появляются немецкие солдаты и наступает страшное время для жителей.

Вначале немцы хозяйничали только в Выселках и Якимовщине, но вскоре к семье Богатьки, являются «свои» — бывший мальчик на побегушках при сельсовете, полицай Гуж и полицай Клоденок. Гуж является дальним родственником семьи Богатько, но это не мешает ему унижать их и требовать от них полного подчинения.

Петрок Богатько, достойно терпит все оскорбления и обиды, а его жена Степанида держит себя гордо. Полицай Гуж напоминает Степаниде, что в прошлом она была колхозницей и активисткой, и за это может понести расправу. После того, как полицаи выпили принесенную выпивку они уходят, а Степанида начинает бранить мужа за то, что он вел себя заискивающе.
Приход полицаев не был случайностью. Полицай Гуж, решил, что хутор станет прекрасным пристанищем для немецкого офицера и его команды. Спустя несколько дней на грузовике приезжают немцы. Они заставляют вымыть дом к приезду офицера и выгоняют их жить в истопку. Прибывшие на хутор немцы начинают чинить полный разгром.
Супруги Богатьки наблюдая за этим, ожидают еще больших бед. Когда Степанида пытается показать немцам, что корова дает маленькие удои, они сами пытаются ее доить и избивают хозяйку за ложь. Степанида доит молоко в траву и за отсутствие молока немецкий фельдфебель пристреливает животное. Немцы потрошат тушу застреленной коровы, а в это время Степанида с глухонемым пастушком Янкой умудряются спрятать в норе барсука, поросенка, который уцелел. После захода солнца, Степаниде удается похитить ружье повара иона выбрасывает его в колодец. Наследующие утро при обыске истопки, немцы забирают скрипку Петрокаи заставляют его копать для немецкого офицера уборную комнату. Офицер хвалит Петроку за роботу и он решается попросить свою скрипку назад. Немцы отдают ему скрипку, а за это он целый вечер играет им различные мелодии. В ночной тишине слышатся крики немцев «Бандитен» и раздается выстрел. Немецкие солдаты, застрелив пастушка Янку, приносят его во двор. Утром приезжает к хутору посыльный и немцы спешно уезжают в город. Степанида после пережитого, задает один и тот же вопрос: «За что на нас обрушилась эта кара» и ее память переносит ее на несколько лет назад…

При организации колхоза в Выселках, уполномоченный из района проводил собрание. Тогда он ругал жителей городка на несознательность (в колхоз в то время записывались только члены комбеда). Спустя сутки, представитель окружкома Новик, на собрание комбеда решил начать раскулачивание тех, кто не записался в колхоз. Для этого было проведено голосование. Во время голосования Новик пытался запугивать членов комбеда, для того чтобы они проголосовали за раскулачивание. ПотапкаКолонденок был одним из тех, кто присутствовал на заседании. По окончанию заседания, он использовал услышанную информацию в своих целях и написал заметку в районную газету. Заметки, подписанные псевдонимом «Грамотей», наводили ужас на членов комбеда. В заметках было указано, что многих горожан (даже тех, что не были кулаками, а просто имели наемных людей) раскулачивали. В памяти Степаниды всплывают картины; как большое количество семей выгоняли зимой из дому и увозили неизвестно куда. Вася Гончарик (старший брат Янки пастушка) работал местным милиционером. После того, как его заставили раскулачить семью любимой, он застрелил себя.

Также Степанида вспоминает о том, как им с мужем достался хутор. Хутор раньше принадлежал старому пану Яхимову. Когда начали раскулачивать богатых панов, хутор отдали Богатькам. Степанида через некоторое время после владения землей, пошла просить прощения у пана Яхимовского за то, что они владеют его имуществом. Пан ответил женщине:» Пан Езус Простит». После того как женщина попыталась оправдаться, старик сказал с болью в голосе: «Но, вы же не отказались… Грех зарится на чужое». Степанида и Петрок ухаживали за старым паном, все же через пару дней голодовки, его нашли повешенным в амбаре.

Перед этим событием супруги, нашли мертвого жаворонка на своих полях. Степанида поняла, что этот знак принесет им беду. Так и случилось. У супругов начались, случатся различные несчастья: земля не приносила урожай, погибла лошадь и их жизнь была безрадостной.

После этого началась коллективизация. Она принесла людям много горя и страданий. А через некоторое время началась война…

За телом убитого пастушка приезжают Колоденок и Гуж. Приехав на хутор, они отдают приказ Петроку, чтобы он шел строить мост, который разбомбили. Петрок обессиленный приходит с работы и решает откупится от немцев самогоном. Самогонный аппарат он выменивает на свою скрипку, но самогон не решает проблему. Петрока заставляют работать. Однажды на хутор приезжают «чужие» полицейские за самогоном, который забрал Гуж, не найдя самогона они сильно избивают супругов Богатько. Петрок понимая, что самогон принес только вред, разбивает аппарат и приносит домой, для лечения Степаниды, откопанную в лесу бутылку первача. Возле хутора его ожидает Гуж. Доведенный до отчаянья, Петрок начинает выкрикивать проклятья, адресованные немецким солдатам и полицейским. За это Петрок был избит полицаями и его забрали в городок, где он и пропал навсегда…

После того, как Степанида пришла в чувства после побоев, начинает придумывать месть немецким солдатам и полицаям за мужа, который сидит в тюрьме. Степанида вспоминает, что возле моста, кто-то из жителей городка забрал бомбу, которая не взорвалась и Степанида уверенная, что это Корнила. Степанида отправляется в городок для того чтобы передать мужу немного еды и попросить у Корнилы бомбу. Но, у нее забирают приготовленную мужу передачу и отгоняют от стен тюрьмы. Корнила, который был очень хитрый, предлагает Степаниде привезти бомбу, а взамен просит спрятанного поросенка. Степанида соглашается.

Корнила привозит ей бомбу и Степанида закапывает ее в земле. Идя по улицам городка, Степанида замечает, что полицейские куда-то уводят Корнилу. Испуганная, она возвращается домой и хочет спрятать бомбу в надежное место. Выбившись из сил, она ложится отдохнуть в истопке, но в это время к ней в двери начинают ломится полицаи, с требованием отдать им бомбу. Увидев, что Степанида не собирается открывать дверь, полицаи начинают ее ломать и стрелять. Степанида принимает решение и обливает истопку керосином.

После того, как она поджигает истопку, полицаи думая, что внутри бомба, разбегаются. Но, спрятанная бомба все таки дождалась своего времени»

Гуло, раўло і стагнала ад машын, падводаў, гармат і безлічы войска, што валам валіла адтуль, ад граніцы, на ўсход. Здавалася, вялікаму таму гармідару не будзе канца, а з ім не скончыцца і турботны неспакой на хутары. Ведама ж, прыдарожная сядзіба — усім пад рукою і навідавоку. Сцепаніда з Петраком збіліся з ног, спатыкаючыся і пасабляючы, чым можна было, усім, што заязджалі, забягалі, спыняліся, каб напіцца, перадыхнуць у спёку пад ліпамі, а то пераабуцца ці папытаць дарогу.
І вось ужо апошнія тыдні на гасцінцы стала ціха і пустэльна.
Настала новае, як падумаць, дык проста нялюдскае жыццё, што спакваля, але са страшнай сілай усталёўвалася ў раёне. Ранейшае знікла. На Выселках раздзялілі калгас, разабралі небагатую яго маёмасць. У немцаў знайшліся ўжо і памагатыя з мясцовых: нядаўна застрэлілі захожага чырвонаармейца, павесілі двух камуністаў на плошчы. Там жа, у мястэчку, на сценах віселі нямецкія аб"яўкі з абяцанкамі жорсткае кары за ўсякае аслушэнства, тым больш парушэнне. Сцепаніда не ведала іхніх парадкаў, не хацела іх парушаць, але хто ведае, за што яны могуць прычапіцца да мірнага чалавека. Яна, пасвячы Бабоўку каля гасцінца, глядзела з невысокай насыпкі на знаёмае да драбніц некалі сваё хутарское поле. Дзесяць гадоў яно ўжо было не іх — калгаснае, але чыё будзе цяпер? Наўрад ці немцы аддадуць ім зямлю. Якая яна ні ёсць, гэта зямелька, гэты пракляты Богам пагорак, празваны Галгофай, а вось шкада яго, як маці шкада нягеглага свайго дзіцёнка. Столькі гадоў яна тут жыла, рабіла ўсё, да той жа няхітрай сялянскай справы спакваля прывучаўся Федзька. Феня, праўда, захацела вучыцца і паехала ў Мінск. Дзе цяпер яе дзеткі? Феня, можа, дзе і жывая, калі пашчасціла ад гэтай навалы ўцячы на ўсход. А Федзька? За зіму прыслаў тры лісты з Латвіі, дзе пачынаў сваю службу на танках, і тут гэта вайна.
Янка Ганчарык, нямы пастушок з Выселак, прыгнаўшы свой невялічкі статак, сіліўся нешта сказаць Сцепанідзе, усё паказваючы рукой назад, нешта трывожна спрабаваў растлумачыць. Не зразумеўшы Янку, Сцепаніда пайшла да Выселак, а адтуль да разбуранага маста. Убачанае працяло нечаканым страхам: то ж немцы! З гэтай навіной яна і прыбегла на свой хутар, дзе ля хаты, як хворы, няўцямна сноўдаў яе Пятрок, з якім пражыта тут дваццаць гадоў жыцця — нялёгкага, у працы, нястачах і клопатах. Пачалі думаць, дзе і як прыхаваць ад немцаў усё, што можна схаваць — найперш парсючка. Сцепаніда прапанавала схаваць яго ў будцы — бакоўцы пад страхой істопкі — можа, не знойдуць. Знойдуць ці не — хто ведае, але Пятрок за доўгае жыццё разам прывык слухаць жонку: яна была не самая дурная баба, а галоўнае, заўсёды ведала, чаго хацела.
Мітусні, трывог і клопатаў было шмат. "Нічога, як-небудзь, — сказаў Пятрок. — Мы перад імі невінаватыя. A калі з імі па-добраму, дык, можа, і яны..." Падбадзёрваў сябе, супакойваў жонку, бо ведаў і адчуваў толькі тое, што трэба неяк пераседзець ліхую часіну, а там, можа, што зменіцца. Не век жа быць гэтай вайне. Каб засцерагчыся ад бяды, трэба паводзіць сябе як мага абачлівей і цішэй. І з фашыстамі, як з куслівым сабакам: барані божа яго зачапіць, трэба прайсці міма, быццам яго і не бачыш, але і не паказваць страху — рабіць выгляд, што ён цябе не датычыць. Няўжо, калі ён іх не зачэпіць, яны без жоднай прычыны будуць чапаць яго? Што ён, нейкі начальнік ці парцейны, ці хоць бы яўрэй з мястэчка? Слава богу, тутэйшы, беларус і хрышчоны ў хрысціянскую веру, селянін, калгаснік — такі самы, як і ўсе навакол.

Доўга не маглі заснуць у тую ноч. Нарэшце Петрака змарыў сон — неглыбокі трывожны сон. Яму доўга сніліся нейкія чэрві — цэлы клубок дробных, як на мясе, чарвей, якія варушыліся, кішэлі, абкручваліся адзін ля аднаго, паўзлі па яго нагах. Петраку стала дужа брыдка ад іх, чагось боязна, трывожна, і ён прачнуўся. Раніцай убачыў у акно дзве постаці. Пэўная здагадка падказала яму, што гэта ж высялкоўскія паліцаі.
Гуж і Каландзёнак паводзілі сябе ў хаце так, нібы былі тут гаспадарамі, а Пятрок неяк проста і хутка ператварыўся з гаспадара ў госця ці нават прыслужніка. Гуж паставіў на стол бутэльку маскоўскай, нават і Петраку наліў чарку, пра Каландзёнка сказаў: "Абыдзецца. Ён няп"юшчы". Пілі "за пабеду". "Над бальшавікамі", — удакладніў Гуж. Прыход Сцепаніды, якая з самай раніцы пасвіла Бабоўку, парушыў тон размовы. Матлянула злым позіркам на ўсіх траіх, чым раззлавала Гужа. Запатрабаваў харошай закускі і належнай пашаны "для прадстаўнікоў германскай улады!" Сцепаніда не змоўчвала, адказвала здзекліва, злосна, чым яшчэ больш развар"явала Гужа, і той злосна настаўляў Петрака ўзяць тоўстае новае пута — і путам яе, "а то пяньковай пятлі дачакаецца", бо такіх немцы "вешаюць на тэлефонных слупах".
Пахаладнеўшы нутром, Пятрок глыбей уцягваў галаву ў плечы, чым асабліва задаволіў Гужа, і панура маўчаў, слухаючы, як пляцкае тоўстымі вуснамі Гуж — есць яго сала, грозіцца і павучае яго, як жыць з бабай. Удвая маладзейшы, а глядзі ты, які стаў разумны пры нямецкай уладзе. Гуж паведаміў, што зондэрфюрэр загадаў выкапаць усю бульбу і здаць. Для германскай арміі.

Калі засталіся ўдваіх, Сцепаніда моцна сварылася на Петрака, што ўстроіў гэтым злыдням частаванне. У Петраковай лаянцы на яе, каб маўчала, яна ўчула паганы намер вылузнуцца перад гэтым Гужом, дагадзіць яму тым, што зняважыць яе. Але зняважыць сябе яна не дазваляла нікому, заўжды магла пастаяць за сябе. Калі яна была звеннявой па льну і Кандыбішын зяць даказваў, быццам яе бабы крадуць лён, яна дамаглася праверкі, нават вобыску ва ўсіх. Колькі разоў іх перапынялі на сцежцы, правяралі ў баб за пазухай, пад спадніцамі, але марна. І гэты паклёп з іх знялі. Яна змалку ведала гэтага высялкоўскага Гужа, які ў калектывізацыю некуды ўцёк ад раскулачвання, а цяпер во зноў паявіўся з вінтоўкаю ў руках, каб помсціць людзям за мінулае ды піць гарэлку. Але яна не забылася на сваю апошнюю з ім сустрэчу ў трыццатым годзе і век не даруе яе яму. Таксама як і таму Каландзёнку, якога гадамі ненавідзела вёска аж да самай вайны, калі ён пайшоў па першай мабілізацыі ў войска, ды во праз месяц вярнуўся.
Яна не баялася іх, бо не паважала. Болей таго — яна іх ненавідзела. Яна адчувала перавагу сваёй спрадвеку ўстаноўленай праўды і, пакуль у яе было тое адчуванне, магла смела глядзець кожнаму ў вочы.
Пятрок адчуваў яе праўду, але ж не хацеў паступіцца і сваёй. Тое, што для яго ясны дзень, ёй здаецца цёмнай ноччу. Паспрабуй дакажы, што сёння ёй няблага пашэнціла, што Гуж адмякчэў пасля выпіўкі і не стаў дужа да іх прыдзірацца, што ён, можа, сапраўды пакрывае яе перад немцамі. Сам жа казаў: радня. Таму не лішне з імі ладзіць, неяк паддобрыцца, можа, завесці дружбу. Канешне, ён п"яніца, нягоднік, нямецкі халуй, але ж ён — улада. З ваўкамі жыць — па-ваўчынаму і выць. Пятрок заўважыў сёння, як нядобры драпежны бляск блукаў у Гужовых вачах, калі ён казаў пра Сцепаніду.
Задобрыць яго трэба, найлепш упаіць. І да яго прыйшло разуменне, што трэба гнаць самагон. Без самагону ў гэтым жыцці прападзеш. Горш вось, што не было змеевіка. Дзе ж яго ўзяць?

Ужо чацвёрты ці пяты дзень на іх ліпу прылятала варона — усеўшыся на верхавіне, прарэзліва каркала, нібы кагось клікала з лесу. Каб хоць не на якую бяду, устрывожана падумала Сцепаніда. Яна нават кідала ў яе палкай, але варона сядзела і не палохалася.
Яна даіла Бабоўку, як да яе слыху данёсся прыглушаны, але магутны нутраны вуркат.
Немцы прыехалі на хутар не так сабе, а кватараваць, як сказаў настаўнік Свянткоўскі, што быў з імі за перакладчыка. Папілі свежага малака, агледзелі хату і пачалі ў ёй гаспадарыць: загадалі Петраку вычысціць качаргешнік і гарачай вадой вымыць падлогу, выкапаць яму для клазета; запатрабавалі яек, абтрэслі антонаўку і нават зарэзалі чатыры курыцы. Шкада было і курэй, і антонавак, але дзіўна: Сцепаніда хутка супакоілася. Мусіць, таму, што яны аказаліся не надта ўжо страшныя, не лаяліся і не пагражалі — яны проста паводзілі сябе роўна і ўпэўнена, як гаспадары на гэтым падворку. Што ж, яна разумела, яны перамаглі, заваявалі гэту зямлю, мусіць, іхняе права цяпер рабіць, што захочуць. Але менавіта гэтая іх упэўненасць у сваёй праваце і ўсведамленне беспакаранасці адразу настройвала яе супраць. І яна адчувала, што добрыя адносіны паміж імі наўрад ці магчымы. Заўважыла, што Пятрок неяк дужа хутка і па-мужчынску проста ўціраецца ў іхнюю кампанію; немец нават, грунтоўна зацягнуўшыся цыгаркай з Петраковага самасею, пахваліў, пачаставаў сваёй і даў прыкурыць.
Вялікага страху зазналі гаспадары, калі немец убачыў на паклеенай на сцяну газеце партрэт Сталіна. Петрака аж хіснула ад страху, ён ужо склаў пальцы, каб перахрысціцца напаследак, калі немец навёў ствол пісталета. Грымнуў стрэл - у сцяне на сярэдзіне здымка чарнелася круглая дзірачка. Гатовы да ўсяго найгоршага, Пятрок усё ж загадзя і таропка перахрысціўся, але немец ззаду не дужа моцна, але настойліва штурхнуў яго ў плячо: "Вэк!" Пятрок пасля таго стрэлу быў доўга нібы сам не свой, нібы ў гарачцы ці якім здранцвенні.

А немцы ўсталёўваліся надоўга, на нетаптанай мураве паставілі палатку. Аднойчы, калі Сцепаніда прыгнала з пашы Бабоўку, загадалі тут жа яе падаіць. Сцепаніда неяк нацыркала паўвядра і сказала, што болей няма. Фельдфебель паклікаў кухара Карлу, і той выдаіў поўнае вядро. Пятрок пры гэтым трымаў Бабоўку за рогі.
Фельдфебель не крычаў, ён толькі пасунуў наперад да спражкі сваю кабуру. "Паночку! — раптам чужым тонкім голасам закрычаў Пятрок і бухнуўся на непрасохлы пасля дажджу дол. — Паночку, не трэба!"
Пятрок заекатаў, пасунуўшыся бліжэй на каленях, з пакамечанай шапкай у руках, сівы, няголены, няшчасны. Яна ж стаяла, як адзеравянеўшы, нібы непадуладная смерці, хоць і гатовая да яе кожную секунду. Але замест рэвальвера немец урэшце адшпіліў нейкі белы даўгаваты ланцужок, і, перш чым яна паспела што зразумець, пякельны боль аперазаў яе плячо і шыю. Выцяўшы яе некалькі разоў, нешта злосна крычаў, чырванеючы ад натужнае злосці. Ля палаткі кпліва ржалі два ці тры немцы — мусіць, гэта для іх было вясёлай забавай. Што ж, гагачыце, праклятыя, забаўляйцеся, але ж ведайце: у гэтай жанчыны ўсё ж ёсць сын — салдат, ён вам папомніць. Хай не цяпер — прыйдзе час, паквітаецца за матчыны боль і знявагу. І ты, устань, Петра, нягожа поўзаць перад імі на каленях.
Усю ноч да золаку Пятрок курчыўся на сваіх мулкіх дзежках пад кажушком. На золаку ўсё ж задрамаў і ўбачыў дурны сон пра пацука. Пад жорнамі ў істопцы была шырокая пацукова нара, з якой цяпер высоўвалася нейкае дзікае страшнае стварэнне з клыкастаю, нібы ў дзіка, зяпай. Усе намаганні Петрака, каб прагнаць пацука, былі марныя: той хаваўся, каб затым вылезці зноў. Пятрок ухапіў стары калун і шпурнуў па нары, але, мусіць, зачапіў жорны, і тыя з грукатам грымнуліся, толькі закурэў пыл у істопцы...
А немцы пацяшаліся: застрэлілі варону і абтрэслі антонаўкі. Пятрок пайшоў да фельдфебеля, каб пажаліцца яму, але ўбачыў, што той таксама страляў, але не па варонах, а па яго курах. Скардзіцца не было каму. Затое афіцэр загадаў прывесці зараз жа Бабоўку з пашы, каб падаіць. "Скулля", — абвясціла Сцепаніда і выдаіла Бабоўку на зямлю. "На во, вядзі. Хай дояць". Прывёў. Падаілі. Фельдфебель расшпіліў кабуру і паволі выцяг з яе свой рэвальвер. Каторы ўжо раз спалохаўшыся, Пятрок не паспеў падумаць, што сказаць перад смерцю, а фельдфебель хлёстка шчоўкнуў затворам і жвава вертануўся да Бабоўкі. Кароткім ударам локця ён адпіхнуў Петрака ад каровы і хутка бахнуў стрэлам у такое чуйнае заўжды, рухавае вуха Бабоўкі.

Надзіва сабе самой, Сцепаніда не дужа ўбівалася па карове — як ні шкада ёй было Бабоўку, яна адчувала, што рушылася штось непамерна большае і што вялікая небяспека набліжалася да іх ушчыльную.
А тая знявага, якую яны ёй зрабілі пры першым сваім з"яўленні, выклікала ў яе абурэнне і нянавісць. Сапраўды, такога з ёй ніколі яшчэ не здаралася, ніхто яшчэ не падняў на яе руку — ні бацька на малую, ні потым Пятрок.
Увесь дзень Сцепаніда чакала зручнага для сябе моманту. І вось дачакалася вечара. Перахаваўшы парсючка ў лес, у барсучыную нару, заставіўшы яе бараной, прынесенай дзеля гэтай мэты Янкам, яна вярталася на хутар ноччу. Збоч каля вёдраў, састаўленых у рад, цьмяна шарэла новенькая, мусіць, забытая зранку вінтоўка...
Пятрок чакаў яе. Ён сунуў ёй з цемры счарсцвелы кавалак хлеба, і яна ўзяла з жалем да яго. Каторы дзень ужо без гарачага, на сухім, а ў яго ж хворы страўнік — бедны стары Пятрок!
Ціха жавала. Але найбольш слухала: ёй трэба было, каб яны там паснулі, У ёй усё мацней разрастаўся тайны і страшны намер. Яна ўмела чакаць. Яна ўсё жыццё толькі і рабіла, што чакала чагосьці. Яна рэдка калі адмаўлялася ад сваіх намераў, бо часта адмовіцца ад іх ёй патрабавалася больш сілы, чымсьці іх здзейсніць. Жылі людзі да гэтай вайны і, мусіць, будуць жыць і пасля, а во ці давядзецца жыць гэтым, яшчэ невядома. Хто палез на іншых з ражном, як бы сам не напароўся на той самы ражон.
...Вінтоўка аказалася цяжэйшаю, чым яна думала. Як бы, боўтнуўшы, яна не падняла ўсіх на ногі. Гэта трохі збянтэжыла Сцепаніду, але перайначыць намер яна ўжо не мела сілы — на дыбачках яна падскочыла да калодзежа і апусціла ў зруб вінтоўку. "Што цяпер будзе заўтра!" — нібы ў гарачцы калоцячыся ўсім целам, думала яна. Жах апанаваў яе з такой лютасцю, што яна дробна засакатала зубамі.

A назаўтра на хутары падняўся перапалох: немцы ператрэслі ўсё і апоралі Петракову скрыпку. Пятрок, асмялеўшы ад пахвалы афіцэра за добра зроблены клазет, вырашыў прасіць немцаў, каб вярнулі скрыпку.
Перахрысціўся і памалу, нерашуча адчыніў дзверы. Сцепаніда захвалявалася: хоць бы жывы вярнуўся яе Пятрок. Аднак, здаецца, яго ўпусцілі ў хату, і ён прапаў там надоўга. І раптам тоненька пявуча загучала адна струна скрыпкі, другая і трэцяя — ладна загучалі, і яна пазнала Петракову руку. Іграць ён умеў, як рэдка хто іншы. "Няўжо аддадуць?" — з сумнаю радасцю падумала Сцепаніда. Аднак Пятрок не вяртаўся, а замест яго з хаты хвалююча-пявуча пацякла музыка любімай ёю "Купалінкі", і Сцепаніда хуценька сцерла ражком шорсткай хусткі некалькі слязінак. Стаілася, слухаючы. Пятрок іграў слаўна, чыста і нават старанна, як некалі іграў малады на вечарынках на пару з цымбалістам Лаўрыкам.
Замілаванне музыкай пачало саступаць месца прыкрасці і нават злосці — навошта ён там ім іграе? Не мог адмовіцца, ці што? Ну хай толькі вернецца! Калі ўрэшце не заслужыць ад іх яшчэ аднаго добрага выспятка.
Час ішоў, а з выспяткам там не спяшаліся: мусіць, сапраўды яго ігра спадабалася. Пятрок іграў доўга, пасля песняў узяўся за танцы і перайграў ім і казачка, і лявоніху, і страданіе. Сцепанідзе нават здалося, што там разы два папляскалі і нехта сказаў "брава", ці што. "Ну чакай жа, я табе пакажу, як дагаджаць гэтаму груганню!" Калі вярнуўся, то яна, коратка размахнуўшыся, шпурлянула скрыпку ў цёмны куток ля жорнаў, тая трохі стукнулася аб штось няцвёрдае і адскочыла, ціхенька загуўшы струнамі. Пятрок жахнуўся: "Ты што, ты што?.. Ты што гэта, таго?.."
Іх спрэчку перапыніў раптоўна стрэл, потым другі і трэці. Над хатай і падворкам пыхнула сляпучае святло. Яна ўбачыла белы, нібы палатно, Петракоў твар. У руках няшчасны музыка сціскаў непатрэбную цяпер скрыпку. Галасы набліжаліся, немцы вярталіся на сядзібу. Петрака паклікалі апазнаваць "айн бандзіт". Ён вярнуўся вельмі хутка і шэптам паведаміў, што забілі Янку, пастушка з Выселак.
"Чаму і завошта?" — пыталася яна ў сябе. Што яна зрабіла не так, напроціў Бога і сумлення, чаму кара абрынулася на яе, на людзей? Не знаходзячы, аднак, адказу, думкамі сваімі яна вярнулася ў глыб перажытага. І яна ўжо бачыла іншы час і ў ім чула іншыя галасы — з далёкае далечы яны даносіліся да яе на суцяшэнне, гароту ці роздум, несучы, можа, нейкую надзею.

Яна прала кудзелю, чакаючы дзяцей са школы, як з Выселкаў прыбег Патапка. Ён быў пераростак, у школу зімой не хадзіў, бо не меў што абуць, і цэлымі днямі сядзеў на лаве ў хаце, палову якой займаў сельсавет, — заўжды разявіўшы рот, слухаў, што гаманілі мужчыны. Сельсавецкі старшыня, аднавокі Лявон Багацька, якому выбілі вока на польскай вайне, калі здаралася патрэба каго паклікаць, пасылаў Патапку. Патапка прыбег па слізгаце ў Лявонавых ботах, і той цяпер недзе сядзіць, падкурчыўшы пад лаву ногі, каб хто з заходжых не бачыў босага старшыню. Проста бяда з абуткам была і ў Багацькаў (у Выселках паўвёскі былі Багацькі, а яшчэ паўвёскі — Недасекі, Гужовы і невялікая сям"я Ганчарыкаў): на дваіх з Петраком — адны лапленыя валёнкі. Дык сёння іх ранкам надзеў Пятрок у дарогу — павёз самаабкладанне на станцыю.
Патапка прагугнявіў, не павітаўшыся, што Лявон цётку на камбед кліча. Давядзецца ісці ў чунях, бо Пятрок вернецца позняй ноччу.
Сцепаніда адчула, што дабром-мірам не кончыцца, нешта здарыцца, калі такая вынікла спешка. Бо ўчора ноччу быў ужо сход, на якім упаўнаважаны з раёна Касмачоў гаварыў ладна, біў на факты, на прыклады, расказваў, як дужа зажылі ў Будніках, што пад Леплем. Даволі і ім, высялкоўцам, трымацца за свае вузкія шнуркі — надзелы, гібець у беднасці і нэндзе, калі свая, савецкая ўлада дае магчымасці, ідзе насустрач беднякам і сазнацельным сераднякам таксама. Яму верылі, ён быў і памяркоўны, і разумны: да гэтага гадоў колькі выкладаў гісторыю ў школе і, казалі, быў дужа адукаваны настаўнік.
Але як дайшла справа да запісу, усё прыпынілася. І тады Лявон Багацька сказаў: "Калі так, я першы. Хай! і выклікаю паследаваць прымеру Багацьку Сцепаніду". Сцепаніда дала згоду і выклікала Ладзіміра Багацьку, з дачкой якога Анюткай Сцепаніда хадзіла ў лікбез і сядзела за адной партай. Ладзімір выклікаў Антося Недасеку, той — Івана Гужова. Сцепаніда акрыяла душой. І хоць справа гэтая з калгасамі новая, не бачаная дагэтуль, нікім не спытаная, хто ведае, як яшчэ ўсё абернецца, але яна паважала разумных людзей, асабліва адукаваных: ужо яны на благое агітаваць не будуць. Пятрок не надта пярэчыў, хоць на сходы хадзіць перастаў, пасылаў яе і бурчэў кожнага ранку, як збіраўся на ток да скаціны. Але што ведаў Пятрок, які павучыўся некалі дзве зімы ў школе і ўмеў толькі распісацца. Аднак стары Гуж выклік Недасекі не прыняў, запісацца ў калгас адмовіўся. Так ладна наладжаны ланцужок раптоўна парваўся. І вось сёння, ідучы зноў па выкліку на камбед, Сцепаніда чамусьці трывожылася. Убачыўшы на сельсавецкім падворку ладны вазок, здагадалася, што прыехаў Новік, Недасекаў хлопец, які, стаўшы начальнікам у раёне, найперш змяніў сваё прозвішча на Новіка. Ён вучыўся на настаўніка ў Віцебску, але рабіць настаўнікам не схацеў, падаўся ў кіраўнікі. "Гэты не Касмачоў, гэты ўсіх тут бачыць наскрозь. Кажуць, прынцыповы, дзелавы, дужа парцейны. Зрэшты, можа, цяпер такім і трэба быць, бо з нашымі людзьмі інакш нельга. Калі яны што і прызнаюць, дык гэта ўладу і строгасць".
Новік пачаў з галоўнай небяспекі на даным этапе — гэта правы ўхіл. Зрыў! Галавацяпства! Восем сходаў, а калгас не арганізаваны. І пацікавіўся, колькіх раскулачылі. Лявон здзівіўся, адказаў пытаннем на пытанне: каго раскулачваць? Адна галота. Спрэчка і ўзаемныя папрокі скончыліся абяцаннем Новіка навучыць, каб згадзіліся па сваёй ахвоце, без нагана, як у некаторых. І прапанаваў раскулачыць Гужова Івана. Як кулацкага падпявалу і сабатажніка. Лявон дапытваўся, "па якой стацці", даводзіў, што
Гужоў не зрыўшчык, бо ён нікога не падбухторваў, ён толькі сам не пайшоў. Новік, урэзаўшы кулаком па сталешніцы, даводзіў сваё. На Гужова ў сяле азіраюцца, бо аўтарытэт. "Во мы і ўдарым па гэтым аўтарытэце! Тады запяюць інакш. Пабаяцца". На пярэчанні Сцепаніды, што гэта несправядліва, Новік закрычаў: "Ніякай пашчады ворагу! Той, хто стаіць на нашым шляху, нам вораг, і мы яму ламаем хрыбет". Сцепаніда ўжо і падумала: можа, яно і так, можа ён і мае рацыю, але як уявіла сабе тое раскулачванне, плач, гора, высылку, ёй стала моташна. Што рабіць? І пачалі шукаць на Гужова "стаццю", каб законна ўсё было. Новік ухапіўся за "наёмны труд". Усе пачалі даводзіць, што і гэтага не было.
Але з-за грубкі адазваўся Новікаў брат Антось Недасека, нагадаўшы ўсім, што, як Гужоў трысцен ставіў, наймаў дзеда некага з Заграззя. А яшчэ, нагадаў кемлівы і памятлівы Недасека, жаць памагалі Гужову, а наймаў ці за так — не ведае. Але памагалі. "Стаццю" знайшлі. Засталося толькі прагаласаваць. Лявон апанурана сказау: "Хто, значыць, каб не раскулачыць, пакінуць..." — "Не так! — усхапіўся Новік. — Няправільна! Хто за тое, каб Гужова Івана раскулачыць, падняць рукі", — аб"явіў ён і высока задраў сваю руку. Ахвотна падняў руку яго брат Антось Недасека. Супраць былі Лявон і Сцепаніда. І тады Новік вымусіў прагаласаваць і Васіля Ганчарыка, які ўстрымаўся і не галасаваў ні за, ні супраць: "Тры хвіліны табе на роздум, і каб вызначыўся. Вызначы свае палітычнае ліцо".
Сцепаніду трэсла, нібы ў ліхаманцы. Ад Васілёвага голасу будзе залежыць лёс Гужовых і, можа, лёс калгаса таксама. Сапраўды, Васіль думаў не болей за тры хвіліны, штосьці прыкінуў, і ягоныя пальцы на каленях ціхенька дрыжалі. "Так, ладна. Я — за", — рашыў Ганчарык.

Нічога не можа чалавек уведаць з свайго будучага і, бывае, радуецца з таго, што неўзабаве зробіцца прычынай гора, а то плача над тым, што пасля выклікае хіба што ўсмешку.
Ідучы з лікбеза ў той жа вечар, пачула ад Анюткі Ладзімеравай, што ў яе радасць, але ж во, нярадасна. Дамовіліся з Васілём Ганчарыкам ажаніцца, але той вянчацца не хоча. У сельсавеце запішуцца, павыступаюць і ўсё. Сама Анютка ўжо і згодна, ды толькі бацька не хоча так, без папа. Кажа, няшчасны шлюб будзе. "А я не хачу, каб няшчасны. Я ж столькі шчасця зычу сабе і яму, каб ты толькі ведала, цётачка..." Суцяшала Сцепаніда Анюту: "Ад папа шчасця нямнога. Даўней, бывала, усе ў царкве вянчаліся, але хіба ўсе шчасна жылі? А цяпер, што там бацька! Як вы скажаце, так і будзе".
Сцепаніда падумала: як не ў пару! Яшчэ не выйшла замуж, а ўжо скруха-клопат, ужо сохне дзеўка. Цяпер жа рушылася ўсё, дазвання, на добрае ці не — хто ведае. Можа, і пашкадуюць пасля, але цяпер ужо ходу назад няма — толькі наперад і наперад, як пяецца ў той песні. Вось і Сцепаніда не чаплялася за старое, не шкадавала яго, бо парабкавала гадоў колькі ў пана Жулегі і паўпанка старога Яхімоўскага. Рабіла на чужой зямлі, бо сваёй не мела. Праўда, пасля рэвалюцыі ўсё тут крута змянілася. ...Ішла першая вясна іхняга жыцця з Петраком, хай сабе не на сваёй зямлі, у чужой хаце, затое ў любасці, міры і згодзе. Яна ўжо хадзіла з новым чалавечкам пад сэрцам, і думкі яе мкнулі наперад, туды, дзе іх было трое, слухаючы нябачнае трапятанне і спеў жаўраначка ў небе. Ды не надоўга. Вечарам падзьмуў сіверкі сцюдзёны вецер. Ураз у прыродзе ўсё змянілася, азлела, наваколле зашарэла пад снегам.
Вось у такі час прыйшлі на хутар трое і пачалі ўсё апісваць.
Цыпрукоў з валаснога камітэта растлумачыў, што гэта экспрапрыяцыя, бо набытак эксплуататараў цяпер пераходзіць ва ўласнасць народа, а зямлю заўтра ранічкай падзеляць паміж беззямельнымі на валвыканкоме. Сказаў яшчэ, каб і Пятрок туды прыйшоў. Яна проста гатова была скакаць ад радасці — гэта падумаць: яны займеюць сваю зямлю, і без грошай, без свары, без судоў і прашэнняў — атрымаюць, і ўсё. Калі расказала пра тое Петраку, ён выпусціў з рук палена і сеў міма калоды — проста ў гразь. І раптам змяніўся разгублены выраз Петраковага твару на амаль спалоханы. Азірнулася: ззаду стаяў Адольф Яхімоўскі, па яго шчоках каціліся дзве слязіны: "Радуецеся? Шчэнсце вам? Ганьба..."
Радасць яе азмрочылася, бы яе злавілі на якім злачынстве і яна ведала, што вінаватая. Хай сабе ў думках і спадзяваннях, усё ж яна паквапілася на чужое, чаго ні разу не рабіла за ўсе гады свае службы ў Яхімоўшчыне. Ён быў не благі, пан Адоля, цаніў дбайную работніцу і яшчэ болей паважаў за сумленнасць. Цяпер жа ўсё гэта стала ўпоперак яе сумленню: як быць? Як жыць, калі адмовіцца ад тае зямлі, а калі ўзяць, дык як глянуць у вочы яе гаспадару?
Ноч, што настала пасля таго дня, была поўная пакут, разваг і хістанняў — абое яны з Петраком напакутаваліся на ложачку ў істопцы, і нашапталіся, і намаўчаліся, але ніхто з іх да ранку так і не пры-думаў нічога, чым бы можна суцешыць сумленне. Уранку ж трэба было ісці ў Выселкі, у валвыканком. І тады Пятрок, падняўшыся на дасвецці, звесіў з ложка босыя ногі і, яшчэ раз трохі разважыўшы, вырашыў: "Не пайду. Ну яе..." і дадаў: "Не пайду, і ўсё. Не магу я..."
Рабіць не было чаго: крыху паплакаўшы і насварыўшыся на яго, сама пабегла ў Выселкі. З вялізнага хутарскога прасцягу ім выразалі дзве дзесяціны. Ёй вельмі было шкада пана Адолю, і гэта яе шкадаванне надта азмрочвала іх вялікую радасць першага гаспадарання на ўласнай зямлі. Наперадзе было жыццё з безліччу клопатаў, цяжкой працай, але вольнае, без прынукі, дзе ўсё благое і добрае будзе залежаць ад іх дваіх з Пятром і ні ад каго болей. То была ўдача, якую можна было толькі сасніць. Гэта так радавала, узносіла аж пад самае неба, што не верылася нават, што так усё павярнулася. Калі б толькі побач у хаце, як жывы дакор ім, не сядзеў днямі ссохлы, лысы, раздушаны жыццём і няшчасцем стары. Неяк яна не стрывала і сказала Петраку, што трэба пагаварыць з Яхімоўскім, што так нягожа, яны ж з ім столькі жылі ў добрасці і згодзе. Сказаць яму, каб не злаваў, а жыць — хай жыве ў хаце, яны пераб"юцца ў істопцы, пакуль не агораюць сабе якую сваю хаціну. Яна ж будзе глядзець старога, няўжо ж за ягоную ласку яна не аддзячыць яму на яго ж зямлі. І здаецца, яны добра, па-людску пагаварылі, толькі Яхімоўскі пасля ўсяго вымавіў цвёрда, нібы прысуд: "Цёнгле быў грэх квапіцца на чужое. На чужым і дармовым шчэнсця не бэндзе. Мне шкада вас".
Гэтыя яго словы неяк дужа кранулі трывогаю Сцепаніду, і яна замаркоцілася. Пачакаўшы, пан Адоля сказаў: "Я не жычу вам блага, хай Езус, Марыя памогуць вам". Гэта было галоўнае — каб ён не затаіў на іх крыўды, не пажадаў благога.
На Юр"еў дзень Пятрок і Сцепаніда па старадаўнім звычаі, запаліўшы пучок сухой евангельскай траўкі, старанна акурылі хлеў. І яны ўдваіх пайшлі на агледзіны поля. Яно ўжо чакала ратайскага плуга. Пятрок ішоў і ўсміхаўся зноў ад тае ж неспадзяванай іх радасці: ішоў на хутар, лічы, прымаком і парабкам, а во стаў гаспадаром і азірае свае палеткі. Пятрок нагнуўся, каб вырваць каліўца азіміны, паглядзець карэньчык, і пальцы яго міжволі паднялі за растапыранае крыльца маленькую птушачку. То быў жаўраначак, мабыць, з тых небаракаў, што ашукаўся першай абяцанкай вясны і паплаціўся жыццём за сваю заўчасную песню. "Глянь, Сцёпа..." Падбегла Сцепаніда і расчулена пераняла з ягоных рук небараку-птушачку: "Божа... Пятрок! Гэта ж кепска... Ой, гэта ж няшчасце! Гэта ж на бяду нам".
І Пятрок зніякавеў таксама, але стараўся заставацца бадзёрым, даводзіў, што замёрзла птушачка. Якая тут бяда? Яна ж бедавала ад гэтага яўнага знаку бяды, папракаючы яго, нашто чапаў, нашто згледзеў.
А на хутары іх ужо чакала першая бяда: павесіўся пан Яхімоўскі. І гэта быў толькі пачатак. Трэба было араць пад ярыну. Але галоўная частка надзелу ляжала аблогай з пазалеташняга года. А зямля там была не дай Бог — гліна, якая ў сухі год камянела, бы тая скала. Кабылка ўходалася на той аблозе так, што пад вечар апошні раз напружылася, выпрастала ногі і знерухомела назаўжды. Марнымі аказаліся ўсе намаганні Петрака і Сцепаніды падняць яе. Сцепаніда ўся трымцела ад гора, не вытрымаў, заплакаў і Пятрок. A назаўтра, калі прачнулася на світанні, Петрака ўжо не было. Ён ужо капаў рыдлёўкай — калупаў, біў, сек пракляты той глей. Чатыры дні ад цямна да цямна яны ў дзве рыдлёўкі адольвалі той глей і ўсё ж неяк адолелі яго. А адолеўшы, Пятрок зноў з раніцы кудысьці знік. І на другі дзень таксама. Сцепаніда зірнула на гару і зноў жахнулася ад таго, што ўбачыла. На фоне неба чалавечая постаць, угнуўшыся, быццам дужалася з нечым, якім слупом ці дрэвам — чымсьці высокім і, мабыць, цяжкім. Гэта — Пятрок. Але што ён удумаў?
Калі падбегла да сваёй палоскі, стала відаць, як на самай выспе ў канцы іх надзела вагаўся свежы, з неакоранай лясіны збіты вялізны крыж, які, упіраючыся ў зямлю нагамі, з усяе сілы паднімаў над сабой Пятрок. Сцепаніда аберуч ащчаперыла сыры і шурпаты ствол дубка, патрымала яго роўненька ў глыбакаватай яміне, якую таропка пачаў засыпаць Пятрок. Крыж быў высозны і страшэнна цяжкі. "Памажы, Божа, не адступіся ад рабоў тваіх", — прабубніў ён, хрысцячы спатнелы, спакутаваны твар. Крыж пастаяў вясну і лета — на самай выспе над лесам і ровам. Кожны, хто ехаў ці ішоў гасцінцам, пазіраў на гэты знак чалавечай бяды. Тады ж нехта і назваў гэты пагорак Галгофай, ды так і пайшло: Галгофа, ці гара Галгофа, а то яшчэ Петракова Галгофа.
Увосень местачковыя камсамольцы павалілі крыж, спілавалі. Пятрок спахмурнеў, угнуў галаву і не спрачаўся, а Сцепаніда тады моцна пасварылася з імі: яны яшчэ і натацыю ім прачыталі пра шкоду рэлігійных забабонаў. А як яны з Петраком гаравалі, ніхто тады не памог, а цяпер, як вырас нейкі ячмень, бач, ім крыж вочы коле.

A Сцепаніда зноў сягае думкамі ў той далёкі час, калі арганізаваўся ўсе-такі калгас. Мабыць, Новік праўду казаў? Раскулачыш аднаго — іншыя задумаюцца. Цяпер тры дні запар камісія па абагульванні праз жаночы плач, страхавітыя позіркі старых хадзіла па дварах, апісвала ўсё: насенне, інвентар, коней, збрую. Было трудна, але было трэба. Сцепаніда ў той дзень прыпазнілася. Думала, што давядзецца даганяць камісію дзе ў вёсцы, і дужа здзівілася, калі застала ўсіх у сельсавеце. Сцепаніда адразу адчула, што тут панаваў нейкі сполах ці клопат. Лявон падаў ёй аркушык раённай газеты "Чырвоны араты", і яна прачытала загаловак: "У Слабадскіх Выселках патураюць класаваму ворагу". У заметцы пісалася, што ў той час, як скрозь ідзе вострая класавая барацьба з кулаком, у Выселках гэтую барацьбу ігнаруюць і раскулачылі толькі аднаго ворага, які меў наёмную сілу, — Івана Гужова. А наёмную сілу мелі яшчэ тры гаспадары: Багацька Карніла, які два леты наймаў бяднячку Каландзёнак Прузыну жаць збожжа, Прахорыха, што тры гады запар наймае араць, жаць і сеяць, Багацька Уладзімір, які наймаў малаціць. "Ніякай літасці класаваму ворагу!" — такім заклікам канчалася заметка. Падпісана яна была загадкава — проста: селькор.
Абураліся, меркавалі, "хто б гэта быў, свалата?" Сышліся на адным: Патап Каландзёнак, якому Лявон даў прытулак, пусціў у сельсавет. Карніла са Сцепанідай пайшлі апісваць без Лявона. Карніла гаварыў, што горай за суседзяў нікога няма: усё бачаць і заходзяцца ад зайздрасці. "Асобенна яшчэ, калі нягеглы які. Няўдака! Такі не тады рады будзе, калі сам каня купіць, а калі ў суседа конь здохне.
...Я не кулак, не багаты. Зямлі не болей, чым у другіх. Але я работу люблю. І парадак. Я, калі ўзяўся, дык давяду ўсё да ладу. Зямлю, я яе лепей чым лусту хлеба дагледжу..." Пагаманілі і пра селькора Патапа Каландзёнка, пра якога тая ж газета напісала залетась, праславіла на ўвесь раён. Калі ішла льноздача, Лявон аж з двума ўпаўнаважанымі хадзілі па хатах выбіваць лён. Каб як выпаўзці з планам, нават развязвалі вяроўкі, конскія путы — усё здавалі на валакно. Упаўнаважаныя нават пашкадавалі бедную Прахорыху, бабыліху, якая ўсё плакала і наракала на лёс, на старасць і нездароўе. Але як толькі выйшлі з няпаленай, халоднай хаты, Патапка, які заўжды круціўся каля начальства, шапнуў старшаму, што ў пустым хляве ў бабкі схаваны лён. Тры куксы лёну знайшлі; як ні апраўдвалася Прахорыха, што прыхавала на сподняе на смерць, яе хацелі судзіць. Пра Патапа напісалі ў газеце, яго сталі клікаць Селькор — адны з зайздрасцю, другія з насмешкай. У газеце яшчэ разы два з"яўляліся допісы Каландзёнка пра лікбез, пра збор попелу.
Не паспелі Сцепаніда з Карнілам апісаць маёмасць Барыса Багацькі, як прыбег сын Лявона з наказам ад яго, каб зараз жа ішлі ў сельсавет.
Прыехаў Касмачоў раскулачваць усіх траіх, пра каго пісалася ў заметцы. "Казаў жа, адным не абыдзецца", — сарваным голасам знервавана выпаліў Лявон. Сцепаніда зарагатала нядобрым нервовым рогатам, якога аж сама спалохалася: "Дурні вы! Ёлупы! Каго раскулачваеце? Тады ўсіх раскулачвайце! Усіх да аднаго! і калгаса не трэба будзе. І ніякага клопату. Усіх! Дазвання! Вы, разумныя людзі, хіба не бачыце! Але ж спытайцеся ў якога цёмнага дзеда, ён вам скажа: так жа нельга! Нельга, каб свае — сваіх!" Яна крычала, даводзіла, што гэта несправядліва, што трэба ехаць да самога Калініна ў Маскву, што не па-людску, не па-бальшавіцку ўсё гэта, перагіб гэта. Касмачоў ужо нядобра гыркнуў і загадаў Ганчарыку супакоіць гражданку. "К чорту ўсіх вас! Рабіце што хочаце! Але без мяне!.." — шыбанула да дзвярэй, размашыста бразнула імі знадворку.
Але куды бегчы і да каго звяртацца? Падшыванец гэты, няўклюда лягчоная, ні хлопец, ні дзеўка — паскуда адна! Напісаў у газету, дык яго слухацца? Вырашьша ехаць у Полацк. Узяла прыхаваную на які пільны выпадак траячку, але, мабыць, пільнейшага ўжо не будзе. Але перад самым гасцінцам ёй заступіў дарогу малодшы сын Івана Гужова Зміцер, забраў траячку і загадаў ісці назад. Азвярэла вылаяўся: "На хутар бягом!!! Акцявістка... Тваё шчасце, радня што! А то... Паняла?" Яна паняла. Гэты літасці не меў ад роду. Не тое, што яго рупны і добры старэйшы брат ці набожны бацька! "і каб нікому ні слова! А то пеўніка пад стрэшку!" — данеслася ўжо здаля.
...Сцепаніда сядзела на бервяне, абнямоглая, заплаканая, і думала: што рабіць?. Галоўнае, каб усё тое ніяк не зачапіла дзяцей, не апаліла іх бязлітасным сваім крыллем, абышло міма. Выслухаўшы яе, Пятрок сазнаўся, што і яго перапынялі, гразіліся. І загадаў маўчаць, бо нікому не пажалішся, маўчаць — пашкадаваць дзяцей. Але хто пашкадуе яе? З яе наглуміліся, цяпер яна будзе глуміцца сама з сябе, трываць, калі не трываецца, маўчаць, калі з нутра рвецца крык. Хіба гэта па-людску? Так не павінна быць, не па-чалавечы гэта.
Нешта трэба рабіць. Не ляжаць, не чакаць, не мірыцца — заўтра ж трэба бегчы ў Выселкі, у мястэчка, у акругу, у Полацк, дайсці да добрых людзей. Не магло ж таго быць, каб недзе там, наверсе, не было разумных людзей, якія зробяць як трэба, дамогуцца справядлівасці і адвядуць бяду.
A раніцай прыбегла Анютка і расказала пра бяду: забрал! яе братоў Анціпа з Андрэем, шукалі Зміцера Гужова, бо на бальшаку ўначы нехта пераняў Касмачова і таго з Полацка, што з Касмачовым прыязджаў на раскулачванне. Стралялі, Касмачова паранілі, але конь вынес аж у мястэчка. Паднялі міліцыю. Наехалі якраз, як аднекуль вярнуліся браты Анюткі. Бацька біўся аб зямлю ад роспачы: Сцепанідзе стала зразумела, каго чакалі тыя ў сасонніку, на якіх яна нарвалася. Ім не траячка іх спатрэбілася — яны чакалі. А яна перашкодзіла. Але што цяпер будзе?

Праз дзень яе паклікалі на раскулачванне. Тое, што было далей, нібы праз сон даходзіла да яе... Каб болей не бачыць нічога, Сцепаніда пайшла, не ведаючы куды і па што... Яна ўжо мінала Выселкі, ужо відаць стаў сіратліва апусцелы Ладзімераў падворак, як недзе за Ганчарыкавай хатай, здалося, да неба ўзвіўся вар"яцкі жаночы крык і неўзабаве з-за рога хаты выбегла расхрыстаная Ульяна, Васілёва маці. Яна здзічэла крычала, біла роспачна кулакамі ў свае пляскатыя грудзі: "Людцы! Людцы!" Праз плач і лямант Ульяна паказвала на хату, дзе заходзіўся крыкам Яначка, трохгадовы Васілёў брацік. Сцепаніда, працятая жахам, аслупянела, калі ўбегла ў хату: ля акна за канцом пустога стала аблёгся грудзьмі на сталешніцу Вася Ганчарык. Светлавалосая галава яго ўткнулася лбом у стол, рука выпрасталася наўскось па стале. У паветры яшчэ чуваць быў трывожны пах стрэлу.

Васіль застрэліўся тады, Яначку забілі гэтай ноччу. Так звёўся нешматлікі гаротны род высялкоўскіх Ганчарыкаў.
Танклявае цела падлетка ляжала пад тынам ля лаўкі. Петрака апанаваў жах. Трэба было рыхтавацца да новай бяды... Але ноччу на матацыкле аднекуль прыехаў пасыльны, і па мітушэнні немцаў Пят-рок зразумеў: немцы выязджаюць. Ён ажно скалануўся ад радасці. Але не паспелі яшчэ выбрацца немцы, як на фурманцы прыехаў Гуж. Узнёслы настрой Петрака пачаў хутка змрачнець - прыезд Гужа не абяцаў дабра. Гуж памагаў немцам, а Пятрок сцішыўся, не выходзіў: "Вочы б мае не бачылі вас, злыдняў. Пастралялі курэй, забілі карову, застрэлілі хлопчыка — за што? Хіба гэта па-людску?.." Не паспеў Пятрок перахрысціцца, што з"ехалі немцы, як на падворак увапхнуўся рыжы конік з фурманкай, у якой тузаў лейцамі паліцай Каландзёнак. Але рабіць не было чаго. Гуж запатрабаваў Сцепаніду і пагрозна патрос вінтоўкай: "Вы мне дурняў не корчыце. Я знаю. Наскрозь бачу абаіх. Асабліва цябе, акцявістка. Ужо тая вінтовачка тваіх рук не мінула". Абвінаваціўшы, што звязаліся з бандытамі, на якіх немцы і рабілі аблаву, таму і нямко пад кулю трапіў, загадаў Петраку ісці з імі: "Пазагаралі, як на курорце, цяпер на работу! Мост дарабляць. Вунь местачкоўцы каторы дзень укалваюць, а вы тут запанелі пад бокам у немцаў".
Ён быў чалавек ціхі і мусіў рабіць усё, што ні скажуць, у іх была сіла, а што было ў яго? Спрацаваныя рукі, раматус у нагах ды немаладыя гады за плячыма, што ён мог выставіць насуперак ім? Хіба дзе схітрыць трошкі, але і то з немцамі — з гэтымі ж не надта і схітрыш, гэтых не ашукаеш.
Капалі без перадыху. Пятрок з Дубасеем не ведалі ні хвіліны адпачынку і ўжо думалі, што ўпадуць ад знямогі. Пятрок змакрэў, як шчанюк, ад поту і думаў: не мінуць запалення. Захварэеш, хто цябе вылеча? Прыедзе і застрэліць гэты паўвар"ят Каландзёнак, скажа: правініўся перад Германіяй. Ён не толькі адпачыць ні хвіліны не даў, але Дубасею не дазволіў адысці па сваёй патрэбе — страляў, пра-стрэліў шапку. "Гэты ж горш за Гужа. З тым хоць пасварыцца можна, неяк апраўдацца, а гэты адразу хапаецца за вінтоўку. Ну і змяя, ну і гадзюка! — падумаў Пятрок, знясілена точачы ў жвір рыдлёўку. — Чаму яго малога хвароба не ўзяла?.. Колькі харошых людзей пагінула, а гэты во раскашуе. Як усё несправядліва на Божым свеце..." Вяртаючыся вечарам на хутар, ён думаў, што калі так пойдзе і да-лей, дык на жыццё разлічваць залішне, прыйдзецца сканаць, і, можа, чым хутчэй, тым лепей. Але ж, халера на яго, страшна вельмі канаць, хацелася яшчэ пажыць. Хоць бы затым, каб пабачыць, як урэшце дадуць ім харошага штурхеля ў зад, як завыюць яны ад рускага бота.
Прыйшоўшы, хацеў заваліцца і заснуць тут, у цяпле свае хаты, але ён ужо ведаў, што трэба паклапаціцца аб іншым. Трэба падумаць пра заўтрашні дзень, калі хочаш яшчэ пажыць і дачакацца лепшага. Загадаў жонцы прынесці скрыпку. На яе запытанне, ці граць збіраецца на ёй, адказаў: "Адыграўся ўжо". Скрыпку Пятрок купіў, калі меў ужо пяцьдзесят год — не маладзён. Якраз тады і прынёс яе, калі Сцепаніда пабегла ў чунях на той камбед, на якім раскулачылі Гужова. Як расказала яму пра тое Сцепаніда, доўга не мог супакоіцца: "Што робіцца на свеце! Калі ўжо да такіх дайшла вочарадзь, дык што ж пасля будзе? Каго ж вы праз год-два будзеце раскулачваць?" і як у ваду глядзеў, даводзячы, што калі ў Гужова была наёмная сіла, то і ў Лявона таксама. Як малацілі, то Ладзіміравы мальцы памагалі, бо адной жа рукой Лявон цэпам не ўдарыць. Дык і яго раскулачваць? На Сцепанідзіны довады, што праз год-два ўсе ў калгас паўступаюць і раскулачваць не будзе каго, давёў сваё: "Можа і паўступаюць. Але як жа з класавай барбой? Класавая барба ж не адмяняецца".
Сцепаніда далей з ім пра гэта і размаўляць не захацела. Што ён знаў, гэты цёмны мужык, які не хадзіў нават на сходы, з начальствам ніколі не гутарыў. Мог толькі цьмяна меркаваць аб усім сваім небагатым мужыцкім розумам.
І яна перавяла размову на даступнае яго розуму: ці купіў газы, ці пытаўся пра боты. "Во замест ботаў", — падаў нейкі зграбненькі чорны футаральчык. "Скрыпка!" — сказаў Пятрок. "Здурнеў ты! Во, хадзіць няма ў чым. У Федзькі башмакі разваліліся, а ён — скрыпку!" На яе сполах, што, мабыць, усе дзесяць аддаў, вінавата напомніў, ашчадна, нібы дзіця, дастаючы з футаральчыка скрыпачку: "Ты ж хацела". Калі тое было? Раз на кірмашы ў мястэчку папрасіў у нейкага цыгана троху пайграць, яна стаяла поруч і пахваліла, дык ён загарэўся: куплю! і во знайшоў час і грошы. Чырвонец аддаў, яшчэ два пазычыў! Напавер даў адзін яўрэй са станцыі. Ці да скрыпкі цяпер, калі не сёння, дык заўтра давядзецца завесці ў калгас каня, ссыпаць насенне, аддаць збрую, сані, калёсы? Ці да музыкі цяпер?
Сцепаніда злавалася, ледзь не плакала. Пятрок адчужана адышоўся, сеў на лаву. Нядоўгая прыўзнятасць у настроі пакінула яго. A Сцепаніда ўсё пералічвала ўсе іх няшчасці і патрэбы, даводзячы, што ён ашалеў на старасці год.
Што засталося ад таго, як яны былі маладыя і з большай сілай, а галоўнае — з такімі неспатольнымі марамі і спадзяваннямі?

Пятрок панёс сваю скрыпачку выменьваць на змеявік, а да Сцепаніды заявіўся Гуж і патрабаваў неадкладнага з"яўлення Петрака, які, Гуж гэта добра ведае, гоніць самагонку. Годнасць, з якой трымалася Сцепаніда, развар"явала Гужа: "Ты ж знаеш, што цябе трэба вешаць як бальшавіцкую акцявістку. Ну, падда, ты ў мяне дажджэшся! Урэшце я цябе павешу. З вялікім маім задавальненнем. З наслажджэннем!!!" Асабліва абурыла Гужа, калі Сцепаніда сказала, што яна "цёмная жэншчына" і ні на што не разлічвае. "Гэта ты цёмная жэншчына? А хто калгасы арганізоўваў? Хто баб у хату-чытальню збіраў? А раскулачванне? Я не забудуся, з чыёй ласкі на чужой зямлі мыкаў". Заявіў, што ва ўслужэнне да немцаў і пайшоў, каб "расчытацца з некаторымі", што яму ад нямецкай улады ніякай зямлі не трэба, каб нават і давалі, бо ён зямлю "з дзецкіх лет зненавідзеў", што зараз стараецца дзеля ўлады сваёй над людзьмі. "Я ж для вас цяпер вышэй, чым райком. Чым саўнарком нават. Я ж магу любога, каго хочаш, стрэльнуць. А магу і наградзіць". На развітанне, палагоднеўшы, пахваліў Петрака, які разумнейшы за Сцепаніду, бо за самагон узяўся, выменяўшы змеявік на скрыпку, як яму яго агентура данесла. І папярэдзіў, каб не ўздумаў ад яго таіцца: "Галаву адкручу і скажу, што безгаловым радзіўся". Каландзёнак, ператросшы ўсё, Петрака не знайшоў, і яны з Гужам паехалі. Недасеку пакінулі пільнаваць Петрака: прыйдзе — гарэлку яму, Гужу, даставіць. Сцепаніда нават пакарміла Недасеку капустай. І той расказаў, як сагналі ўсіх яўрэяў і расстралялі ў кар"еры — камандаваў аблавай і расстрэлам Гуж. Ён хацеў і Каландзёнка "шлёпнуць" за тыя допісы ў газету, але "пагаварылі - і палюбіліся". У Каландзёнка была адна дарога — у паліцыю, бо "яго ж тут усе ненавідзелі яшчэ з той пары".
Недасеку ж у паліцыю падацца прымусіў Гуж, гразіўшы расправай за брата Новіка, праз якога ўсе Недасекавы пакуты. Каб не дзеці — бег бы куды ў лес. А то шасцёра дзяцей — далёка не сыдзеш. "Што б яны жэрлі цяпер, каб не я? Я ім мукі два мяхі прыцягнуў. Ботаў тры пары. Пальтэчкі. Я ж не тое што некаторыя: абы напіцца. Я пра іх дбаю. Лацвей табе, цётка, казаць, а мне..." Слухаючы яго блытанае апраўданне, Сцепаніда думала, які ж ён дурны, а можа, і подлы. Такіх не навучыш, нічога ім не зразумець, бо далей свайго карыта ім не дадзена бачыць. Такія ад прыроды сляпыя да маленькага пробліску чалавечнасці, дбаюць толькі пра сябе і апраўдваюцца часам дзецьмі.

Думаў і Пятрок, гонячы ў лесе самагонку. Думаў пра немцаў, якія пастаялі некалькі дзён, а спляжылі, лічы, усю гаспадарку, але горш во — забілі нямка, гэтага бяскрыўднага пастушка, ды і ён з жонкай ледзьве выбавіліся з таго наслання. Ды то немцы, ведама, фашысты, а як жыць з гэтым помслівым і фызлівым, як прывязаным на ланцуг сабака, Гужам, які ведае цябе здаўна і бачыць наскрозь? Гужа раскулачылі і выслалі, а цяпер за тое трэба аддувацца, і першаму — Пятру Багацьку, жонка якога некалі трапіла ў той камбед і была супраць раскулачвання, але на сходзе пасядзела ў прэзідыуме. Каб цяпер тыя пасядзелкі не вылезлі бокам. Недасека дачакаўся Петрака і забраў дзве бутэлькі, трэцюю — пяршак — Пятрок прыхаваў у лесе, а яшчэ адну — у дрывотні. Сцепаніда як у ваду глядзела, даводзячы Петраку, што дзвюма бутэлькамі ён не адкупіцца: нап"ецца ды зноў прыедзе, будзе чапляцца. Не скідаючы апорак, прылёг у запечку, і, здалося, толькі самкнуў векі, забрахаў Рудзька. "Па гарэлку прыехаў, — абвясціў Каландзёнак. — Гуж сказаў: яшчэ дзве бутэлькі. Інакш заўтра будзе рэпрэсія. Ну гэта — будзем цябе вешаць. Ці, можа, страляць? Не, вешаць, здаецца. Ага, успомніў — вешаць". На ўсе довады Петрака загадаў ехаць з ім. Давялося схадзіць на дрывотню і прынесці прыхаваную бутэльку. І з відавочнай выразнасцю зразумеў, што і гарэлка — не выйсце. Не, не ўратуе яго самагон — як бы не пагубіў хутчэй, чым што іншае.

На другі ж дзень, надвячоркам, заявіліся чацвёра. З лаянкай, мацюкамі, патрабавалі спачатку сала, а потым гарэлкі: "Эта ты брось зажымацца! Такой номер у нас не прайдзёт! Што, жыць надаела? А эта ты нюхал?" — "Гужу дык недзе ўзяў, а нам шкадуе", — лагодна сказаў паліцай з павязкай. І Пятрок аж жахнуўся з свае задумы: што ён нарабіў з тым самагонам? Цяпер будуць ездзіць і крынкаўскія, і вязнікоўскія, і яшчэ шмат якія завернуць на Яхімоўшчыну — ведама ж, пад рукой, пры дарозе. Хіба можна было напаіць гэтых сабак з усяе акругі? Носячы лучыну па хаце, у істопцы, у сенях, паліцаі шукалі гарэлкі. Яны былі ў такім стане хцівай драпежнасці, што любое Петракова слова магло стаць апошнім. Ім патрэбна была гарэлка. "Бандзітам прыберагаеш! — раўнуў насаты. — А нам фігу? За нашыя старанні для народа!"
Білі, ставілі да сценкі. Пятрок хацеў, каб усё гэта хутчэй скончылася: "Страляць дык страляй, чорт з табой, усё роўна, відаць, не суджана перажыць вайну, пабачыць дзяцей. Але хоць бы пачуць, як турнулі гэту напаўзь". І дзве слязіны ціха паўзлі па ягоных даўно ўжо не голеных шчоках. Вырашылі не траціць патроны: "Не спяшы! Я яго па часцям раздзелаю. Как Бог чарапаху. Ну, так гдзе водка? Долга малчаць будзеш?" А Пятрок амаль што аглух і аслупнеў у безнадзейнай абыякавасці да сядзібы, жонкі і найперш да самога сябе, бо якіх сіл абараніць сябе ўжо не знаходзіў.
Зноў шукалі: адзін свяціў лучынкамі, палячы іх пучкамі. Дым густа валіў у хату. Цені ад людзей крукастымі пачварамі хадзілі па сценах і столі; полымя лучыны высвечвала постаць ягонага ката з наганам. Грымнуў новы стрэл. Пятрок упаў, моцна ўдарыўшыся клубам аб канец услона. Яго, бы шчанюка, зноў паднялі, паставілі да сцяны, дзе ўжо чарнеліся тры дзіркі ад куль. "Ах ты, хутарская сволач! Кулацкая вша! Зажымаеш? Ну, палучай!.."
Пятрок, глытаючы салёныя слінкі, зноў адчуў вялікую абыякавасць да жыцця, да сябе. "Толькі б адразу. Не мучыцца каб..." Але не паспеў ён расслабіцца, як зноў грымнула, раз, другі, трэці, асляпіла, забіла глухатой вушы. Ачнуўся ад галасоў сваіх забойцаў: "Сам пусць даходзіт?" Але вырашылі, што ён ім яшчэ прыгадзіцца, спынілі таго, хто гатоў быў памагчы Петраку: "Ты понял, слізняк? Нам водка нужна. Водка, панімаеш? Не сягодня, так завтра. Штоб был харошы запас. Понял? Іначы прыдзём — распрашчаешся з жызнью". "Няўжо не заб"юць?" — амаль спалохана падумаў Пятрок. Усе іх чатыры пачварныя постаці адна за адной пхнуліся ў насцеж расчыненыя дзверы. "Бабу адліць?" — "Чорт яе не возьме. Сама ачухаецца..." То былі іх апошнія словы.

Пятрок узгрэбся неяк на ногі, трымаючыся за сцены, пабрыў у сенцы — недзе там была Сцепаніда, жывая ці, можа, ужо мёртвая. Сцепаніда нерухома ляжала на разгрэбенай, скрозь раскачанай па зямлі бульбяной кучы. На Петракова здзіўленне, яна неяк устала на ногі і, хістаючыся, бы п"яная, сама дабралася да запечча. На ўсе яго лямантацыі яна маўчала. А ён усё тупаў па хаце — то насіў ёй вады, то ўкрываў кажушком, то бедаваў, горка і шчыра. Так далей жыць нельга. То не жыццё. Гэта ноч пад расстрэлам нешта зрушыла ў Петраковай свядомасці. Ён не дасць ім на сабе ездзіць, як ім захочацца, яшчэ ён пастаіць за сябе.
Вяртаючыся з рова з недапітай бутэлькай першаку (нёс палячыць Сцепаніду), пачуў на сядзібе галасы. Хацеў уцякаць, але ззаду пачуўся пагрозлівы крык і зараз жа ляснуў стрэл. Ад іх не ўцячэш! Не размахваючыся, шпурнуў бутэльку — хай выцякае ў бульбоўнік, Пятрок пачаў першы: "Ну што, гадаўцы? Чаго вам трэба? Чаго вы чапляецеся? Гады вы, нямецкія запраданцы... Застрэліце? Страляйце!!! Вылюдкі вы!!!"
І гэтыя білі, патрабавалі гарэлкі, пагражалі рэпрэсіяй за "аскарбленне фюрэра", зноў білі ботамі. А потым прывялі на падворак да прывязаных ля тыну коней і загадалі сесці на фурманку. Пятрок адмовіўся: гняўлівая хваля крыўды і роспачы дала яму сілы, і ён рашыў не здавацца. Адсюль ён нікуды не пойдзе, калі забіваць, дык хай забіваюць тут. Знайшлі лейцы, ягоныя лейцы, якія ён некалі прыхаваў ад калектывізацыі. "Звяжуць? Павесяць? Хай! Абы не ісці нікуды. Хай смерць, але дома", - горка думаў Пятрок, зусім ужо гатовы да смерці.
Каландзёнак завязаў тугі вузел на ягоных руках, другі канец вольна раскінуў на дарозе. Усё зразумеў Пятрок, як паліцай з другім канцом у руках узлез на каня. Гуж секануў яго дубцом па галаве. Каб не ўпасці, Пятрок змушаны быў пабегчы на гэтай вяроўчыне за Каландзёнкам, які нагамі штурхаў у бакі каня, а Гуж з дубцом у руках паганяў яго ззаду: "Быстра! Быстра, стары бальшавіцкі корч!" Пятрок не паспяваў, спатыкаўся, кідаўся ў бакі. Слёзы яго няспынна студзіў пругкі вецер, што парывіста дзьмуў насустрач.
"Нячысцікі! Гадаўцы! — захлынаючыся ветрам, крычаў Пятрок. — Але пачакайце! Мой Федзька прыйдзе! Сын гной прыйдзе... Ён вам пакажа... Не думайце... Федзька прыйдзе!.."

Пятрок знік, прапаў з гэтага свету, як і для яго прапалі гэты хутар, роў, Снепаніда, іхнія дзеці Фенька і Федзя — прапаў цэлы свет. І засталіся, можа, успаміны, калі яшчэ было каму ўспомніць ягоныя жыццёвыя пакуты, дробныя і вялікія клопаты. І хацеў бы, каб трохі помнілі людзі, можа, што згадзілася б і для іх.
...За тры дні да Вадохрышча ўсчалася такая завея, якой тут не зналі ці не з сатварэння свету. Нават зруб у калодзежы замяло, што нельга было прапіхнуць вядро, каб зачэрпнуць вады. Пятрок убачыў, як ад гасцінца кіравалі на хутар здарожаныя. Папрасіліся абагрэцца.
Першы быў у блішчастай ад марозу скуранцы, ладна сігаў шырокім і дужым крокам, пад пахай трымаў чорны партфель. Ля варотцаў Пятрок добра разгледзеў другога — сярэдняга росту мужчыну ў чорным бобрыкавым паліто і высокай каракулевай шапцы. Трэці быў у даўгім чырвонаармейскім шынялі і шлеме, быў падпяразаны дзягай з наганам. Пятрок падумаў, што гэта начальства, і, мабыць. не малое: можа, з воласці, а то і вышай.
Другі дзень у запеччы ляжала хворая Феня. Падарожныя асвой-валіся ў халаднаватай хаце. Старэйшы зняў заснежаную шапку, пад якой аказалася лысая і чыста паголеная галава. Распытваўся пра калгас, дзяцей. Сцепаніда гаварыла ўсё як ёсць: і пра нястачы, і пра абутак нягеглы, гамашыкі, праз якія і прастудзілася Фенечка, і пра тое, што адзецца няма ў што, бо раней хоць лён быў, а цяпер увесь здаваць трэба, што дагэтуль не заплочана людзям за здадзеную па нарыхтоўках воўну. Петраку тое не спадабалася, аж паморшчыўся ад няёмкасці. Лысы ля стала сядзеў нерухома, нават заплюшчыўшы вочы ад ператомы. Але, аказалася, слухаў і чуў усё і, калі Сцепаніда сказала пра незаплочаныя за воўну грошы, расплюшчыў вочы і ціха гукнуў таму, што сядзеў ля грубкі: "Запішыце..." Закашляла Феня. На запытанне, ці прывозілі доктара, Сцепаніда адказала, што, можа, сама як ачуняе, бо па такой завеі па доктара не паедзеш. Найгорш, што карова запусцілася, малака няма, а болей не есць нічога.
Мёду параілі купіць. "Гэ, каб жа было за што", — стрымана паскардзілася Сцепаніда.
Пачалі збірацца. Лысы падняўся, пачаў зашпільваць на аплік каўнер, але затым расшпіліў яго і ўсе гузікі на грудзях, нешта падаў Сцепанідзе, тая, спачатку адмаўлялася, а потым падзякавала. "На малако і лякарствы", — ціха зазначыў старэйшы. Пятрок гатовы быў праваліцца ў зямлю ад сораму — навошта яна ўзяла? Як жабрачка якая — ад незнаёмых, ды яшчэ, пэўна, начальства, хоць бы і на лекі дзіцяці, але ж ці гэта прыгожа? A Сцепаніда дзякавала і дапытвалася, каму аддаць доўг. "Аддаваць не абавязкова", — цвёрда сказаў мужчына ў шапцы. І ўсё ж дапыталася, настаяла. Вайсковец ціха, крадком азіраючыся, калі пярэднія выйшлі, гукнуў у хату: "З Мінска. Таварыш Чарвякоў". Сцепаніда знерухомела, а Петрака нібы абдало жарам: ну і ўпарола жонка! То ж сам кіраўнік рэспублікі. А яна пра лён, пра грошы... І хоць было страшэнна няёмка, мусіў праводзіць гасцей.
Нягожа было выпраўляць людзей, не давёўшы хоць да варотцаў. На гасцінцы стаялі дзве легкавушкі, і ля іх чарнеліся некалькі постацей — мусіць, дарогу там усё ж адкапалі, можна было ехаць. Чарвякоў падзякаваў, пажадаў здароўя дачцэ, потым спытаў нешта ў свайго памочніка і той удакладніў: "Прозвішча як тваё?" — "Багацька", — сказаў Пятрок і сумеўся, упершыню пасаромеўшыся ўласнага прозвішча — так недарэчна прагучала яно на гэтым нехуцавым падворку. "То багатага жыцця, таварыш Багацька", — пажадаў напаследак старшыня ЦВК.

"Дзе ўжо багата!.." Ледзьве дажылі да крапівы і шчаўя. Найгорш было з хлебам. Але старшыня калгаса Багацька Лявон ухітрыўся дадаткова размеркаваць на працадні тры бурты леташняй бульбы, і Пятрок к Першамаю прывёз калёсы прарослых, абвялых, як порхаўкі, клубняў. Нічога, елі, мяшалі з ячменнай мукой на лапуны, хоць і ячмень таксама ашчаджалі.
Нарэшце ў самую сілу ўвабралася лета. Лявон сабраў мужчын на "пробу касы". Бяда толькі, што не было мянташак. Але Лявон паабяцаў: ранкам згойсае ў мястэчка і прывязе паўсотню брускоў на ўсіх, у сельсавеце ўжо заплочаны грошы, будзе без ашуканства. Конна гэта гадзіна часу, і справе канец. Пачалі касіць. Пятрок усё часцей паглядваў на дарогу — ці не пакажацца старшыня з торбай мянташак. Ужо над ельнікам паднялося сонца, ужо з касцоў сцякло добра поту і змакрэлі зрэбныя і кужэльныя спіны. А Лявон усё не ехаў. Пад сняданак з ельніку выбег меншы Лявонаў сын Мацейка, затуліў твар рукамі і затросся ў бязгучным плачы: "Бацьку... ноччу... забралі..."
Неяк супакоілі хлопца. Ясна, што тут недагляд, памылка, каму трэба, разбяруцца і праз дзень-другі выпусцяць.
Не выпусцілі. Пятрок на касьбу не пайшоў — у яго апусціліся рукі. Зноў жа надта трывожыўся за Сцепаніду: хоць бы не забралі і яе. А яна збегала ў мястэчка, у райком, міліцыю, дазнавалася, завошта — Лявона? Ды марна. Пасварылася са старшынёй выканкома Капустай, якога прасіла заступіцца, ды той сказаў — не. На падворку стомлена ўпала на прызбу і пасля роздуму аб"явіла: "Нада збіраць подпісы".
Той жа вечар у Феньчыным сшытку пісала нешта старонках на трох і, прыхапіўшы хімічны аловак, пабегла ў Выселю. Гаспадыня адцуралася ад гаспадаркі, дні тры Пятрок яе амаль не бачыў на хутары. Аббегала тры вёскі, збегала цераз лес у раён. Вярнулася не хутка, ужо кароў гналі з пашы і Пятрок толькі прывалокся з касьбы, сам без рук і без ног, галодны, ажно калаціліся ногі ў каленях, стомлены і злосны — на жыццё, жонку, работу. Кульгаючы, прыклыпала Сцепаніда (занозіла пяту, ведама, ад снегу да снегу босая бегае па палях, пожнях, лясах, а цяпер яшчэ і па вёсках), сказала, што вярнулі назад подпісы.
У той вечар яна нават не даіла карову. Пятрок абвязаў лісцем дзядоўніку распухлую, гарачую ступню. Сцепаніда стала нязвыкла раздражнёнай, усё ёй было няўлад, яна коратка-злосна гыркала на яго, дзяцей, але Пятрок разумеў і не крыўдзіўся: ведаў, бяда дабрэйшай не робіць. Ён усё сам зрабіў па гаспадарцы і толькі прылёг на лаве ў сенцах, як Сцепаніда паклікала з запечча, а калі прывалокся да яе, пачуў: "Пятрок, трэба з"ездзіць у Мінск. Да таварыша Чарвякова. Заўтра і паедзеш. Два чырвонцы я пазычыла ў Карнілы. Убачыш, напомні, як зімой, на Вадохрышча, грэцца заходзілі. І чырвонец пазычыў. Во і аддасі".
Дужа не хацелася яму, чалавеку, каторы і ў Полацку быў усяго тры разы, выпраўляцца ў тую нязнаную дарогу, на край свету — у Мінск. Проста браў жах, як спрабаваў уявіць сабе, што з тым звязана. Аднак тое, што зведаў Пятрок, сягнула далёка за ўсе яго ўяўленні. Ссохлыя за вясну боты страшэнна мулялі, аж нельга было ісці. Знаў бы, дык паехаў бы лепш босы. Ды і Сцепаніда насела: абуй боты, нягожа цяпер у горадзе босым.

Але нават і на боты забыўся, як апынуўся на пляцы перад домам-палацам. Перш трэба было адгадаць, дзе тыя дзверы ці, можа, вароты, каб падысці да іх. Усё больш пабойваючыся і трацячы невялікую сваю рашучасць, наблізіўся да шкляных дзвярэй, за якімі нешта варушылася. То быў міліцыянер. Ногі кепска падпарадкоўваліся яму і ўпарта наравілі павярнуць убок, туды, дзе многа людзей і куды не дасягаў позірк міліцыянера. Увесь мокры ад поту, нібы на тым пракосе ў Бараннім Лозе, ён праклінаў сябе за нерашучасць, угаворваў сам сябе і супакойваў як мог. І тым не менш не мог суняць страхавітага хвалявання. Як на тую бяду, да яго падступілася і ўсё болей пачала турбаваць звычайная чалавечая патрэба; зноў жа ягоная патрэба вымагала пэўнага месца, якога ён нават не ведаў, дзе тут шукаць. Тым часам ранак перайшоў у дзень, і так прыпякло, што хоць плач. Пятрок, колькі было змогі, трываў. Дамы вялікія, і скрозь — вокны і дзверы, вокны і дзверы. Нага балела ўсё болей, ступню ён стаўляў цяпер бокам. Не на жарт ён пачаў хвалявацца, бо ішоў час, а таго, што шукаў, нідзе не было відаць. Паазіраўся і зноў пакутна пакульгікаў да нейкага хляўка, зарасніку бэзу, дзядоўніку. Падобна, там магло быць тое, што яму цяпер было трэба. У нейкай дзяўчынкі ў двары папрасіў напіцца, а сам ліхаманкава матляў позіркам. Здаецца, не памыліўся: сапраўды наводдаль была прыбіральня. У яго ўжо не ставала трывання, і ён падбегам шыбануў па сцежцы.
З узноўленай горкай рашучасцю ён патупаў па той жа спякотнай старане вуліцы ў процілеглым напрамку. Ужо цвёрда наважыўся: няхай будзе што будзе, а ён падыдзе і запытае. Ужо не арыштуюць яго за тое, можа, і не аблаюць нават. Зноў жа доўг, які трэба вярнуць. Пятрок не такі чалавек, каб скруціць грошы, такога за ім яшчэ не было. Такія ж былі і продкі. Дзед Петрака, бывала, не толькі паквапіцца на чужое, але нават ніколі не дазваляў сабе сказаць грубае слова не толькі на каго з сямейнікаў, але і на сяльчан, аблаяць якую жывёліну, як гэта павялося зараз, калі нават падлеткі і тыя ўсё з мацюгом да каня ці каровы. Крый бог, каб ён калі зрабіў каму шкоду ці ўзяў не сваё з двара або з поля. А цяпер?.. Добра, што ён не дажыў да такога страхоцця, не пабачыў, што робіцца ў свеце...
Па-ранейшаму дужа кульгаючы, дашчэнту спатнелы, з кужэльнай тарбінкай у руцэ Пятрок набліжаўся (каторы ўжо раз!) да тае запаветнай і страхотнай будыніны. З яўнай зацікаўленасцю міліцыянер узяў лісткі хадайніцтва, дужа спрытна прабег позіркам не надта прыгожае Сцепанідзіна пісанне і рашуча склаў яго ў чатыры столкі: "Позна ты прыйшоў, дзядзька". Адказу міліцыянера Пятрок не разумеў: кпіць ці жартуе? Сказаў і пра доўг таварышу Чарвякову. Прыгожы міліцыянераў твар стаў пакутна-напружаны. бы ў чалавека забалеў жывот, — мусіць, ён таксама хацеў і не мог зразумець чагосьці. "Ха, пазычаў! Цяпер на тым свеце расплоцішся, дзядзька. На гэтым не ўдасца. Памёр Чарвякоў".
Тлумны туман напоўз на яго свядомасць. Усё было яму дужа пастыла, і дужа захацелася дадому. Да сваёй сядзібы, пагорка і рова, сваіх лагчын і імшарын, свайго маленечкага кутка на гэтай вялізнай няласкавай зямлі...

Сцепаніда чула, як мардавалі Петрака на падворку, спрабавала ўстаць, але ў яе галаве ўсё закружылася. Не, гэтага ім дараваць нельга. Век такое не даруецца ім. Такога нельга дараваць нікому. Хай яна спрахне, гэтая вайна. Але і перажыць яе, і дачакацца дзяцей, мабыць, ужо не пад сілу. Не па магчымасці. Але што ж тады ёй па сіле? Што па яе магчымасці?
На шчасце ці на бяду, яна ведала, у чым яе хопіць да скону. За свае цяжкое жыццё яна пакрысе здабыла свой чалавечы гонар. А той, хто аднойчы адчуў сябе чалавекам, ужо скацінай не стане. Шмат што ў жыцці, асабліва гора і бяда, пераканалі яе ў тым, што з людзьмі трэба абыходзіцца па-добраму, калі хочаш, каб і да цябе адносіліся па-людску. Зло не можа спарадзіць нічога, апроч зла, на іншае яно не здольна. Але бяда ў тым, што людская дабрыня перад злом бяссільна, зло лічыцца толькі з сілай і баіцца адно толькі кары. Толькі непазбежнасць адплаты можа прыцішыць драпежны ягоны нораў, прымусіць задумацца. Інакш на зямлі запануе пекла...
Яна прывыкла меркаваць пра вялікае па малым, аб свеце — па сваёй вёсцы. Яна ведала, што добрыя людзі не чыняць подласць ні па сваёй волі, ні пад прымусам. Подласць — справа нягоднікаў. Ужо адно тое, што немцы прыйшлі на яе зямлю са зброяй, давала зразумець, што праўда не на іхнім баку. У каго праўда, таму не патрэбна зброя. Да апошняй сваёй хвіліны яна не скорыцца ім, бо яна чалавек, а яны звяры. Хай сабе і дужыя.
Сцепаніда спяшалася. Паводзіны Свянткоўскага, калі яна ўпрасіла яго ўзяць перадачу для Петрака, зразумела як знак таго, што не толькі над Петраком, але і над ёй таксама навісла бяда. Яна вырашыла знішчыць мост, але падпаліць яго той газай, што расстараўся Пятрок, было немагчыма. Каб хоць улетку, а цяпер усё скрозь мокрае, сырое, са свежай лясіны, не, такое не ўпаліш... Во каб сюды тую бомбу!
Недасека расказаў ёй, калі чакаў Петрака з самагонкай, што нехта ўкраў бомбу. Яна надта добра ведала местачковага Карнілу, каб адразу ўпэўніцца, што без яго тут не абышлося. І не памылілася. Бомбу яна выменяла на парсючка. Праўда, калі хавалі бомбу ў рове, Карніла задышліва паведаміў Сцепанідзе: "Яна, ведаеш, трохі таго... З бракам". Але супакоіў, што брак невялікі, што сама ж яна, мусіць жа, узрываць не будзе, а спецыяліст, каторы вайсковец, лёгка яе справіць. Яшчэ пацікавілася, ці нічога тое, што мокра. Карніла запэўніў: "А нічога. Зарад жа ў жалеззі".
Трэба заўтра ж збегаць у Выселкі, падумала яна, да Александрыны. Сын Александрыны Віктар вярнуўся кантужаны, а ён жа камандзір, павінен нешта ўмець. Яна яго ўпросіць... Калі што, дык у хляўку яшчэ засталося пяць курыц, заплоціць.

Як толькі разднела, Сцепаніда пайшла да Александрыны, але па дарозе сустрэла Гужа з Каландзёнкам. Яны вялі арыштаванага Карнілу, твар якога выражаў адбітак такой тугі і такой устрывожанасці, што Сцепаніда міжволі спынілася. Цяпер ёй трэба было як найхутчэй дамоў, да родных сцен, быццам там быў нейкі ратунак. Трэба было некуды перахаваць бомбу. Але калі пачала перахову, яе апанаваў жах — у яе не хапала сілы! Спяшаючыся, надрываючыся так, што аж сэрца вырывалася з грудзей ад знямогі, яна ўсё ж здалела неадольнае. Абапіраючы на рыдлёўку, ледзьве прывалаклася дадому і адразу лягла, як была ў хустцы і ватоўцы, — распранацца ў яе ўжо не засталося сілы.
На падворку дужа забрахаў Рудзька. У яе нядобра скаланулася сэрца. Падскочыла да акна: да хутара хуткім крокам сігалі чацвёра мужыкоў з вінтоўкамі. "Ну, усё!" Не, так проста яна ім не здасца. Яшчэ яна з імі пабораецца. Хай б"юць! Заб"юць, тады што ж... Тады іх перамога. Але яшчэ не забілі, і па сваёй волі яна ім не паддасца.
Грукалі ў дзверы, патрабавалі адчыніць, потым выбілі вокны, білі ў дзверы, мабыць, сякерай. Хліпкае кола бяспекі ўсё звужвалася. Мусіць, яна патрэбна была ім жывая, каб сказала, дзе бомба. Сцепаніда ведала ўжо, што трэба зрабіць, толькі спалохалася ад думкі, што не паспее. Дрыготкімі рукамі выкаціла з-пад жорнаў цяжкую суляю з газай, з шырокага рыльца пляснула на дзверы, абліла сцены, аблілася і сама. Стоячы на каленях, чыркнула запалкай. Яна сваё ўсё зрабіла, якіх-небудзь надзей на паратунак у яе не засталося. Не ў лад са сваім станам падумала: чаму ж яе там, у яміне, не ўбачыў хто з бомбай?
Задарма прападзе яе клопат. А можа, і добра, што яе ніхто не пабачыў, ні добры, ні злы чалавек. Добрым людзям і не трэба, а гэтыя хай шалеюць. Хай думаюць — дзе? і не спяць ні ўдзень ні ўначы — баяцца да скону.
Пажар ніхто не тушыў, хутар гарэў грунтоўна і доўга — усю ноч. І паліцаі нікога не падпускалі блізка, самі трымаючыся воддаль, — баяліся выбуху бомбы.
А бомба на ўзроўку чакала свае пары.

На хуторе Якимовщина, который находится в трех метрах от городка Выселки, проживали Степанида и ПетрокБогатьки. У них было двое детей: сын Федор (служил в танковых войсках), и дочь Феня (училась в медицинском учреждение в Минске). После того, как началась война, и фронт уходит на восток, на хуторе появляются немецкие солдаты и наступает страшное время для жителей. Вначале немцы хозяйничали только в Выселках и Якимовщине, но вскоре к семье Богатьки, являются «свои» - бывший мальчик на побегушках при сельсовете, полицай Гуж и полицай Клоденок. Гуж является дальним родственником семьи Богатько, но это не мешает ему унижать их и требовать от них полного подчинения.
ПетрокБогатько, достойно терпит все оскорбления и обиды, а его жена Степанида держит себя гордо. Полицай Гуж напоминает Степаниде, что в прошлом она была колхозницей и активисткой, и за это может понести расправу. После того, как полицаи выпили принесенную выпивку они уходят, а Степанида начинает бранить мужа за то, что он вел себя заискивающе.
Приход полицаев не был случайностью. Полицай Гуж, решил, что хутор станет прекрасным пристанищем для немецкого офицера и его команды. Спустя несколько дней на грузовике приезжают немцы. Они заставляют вымыть дом к приезду офицера и выгоняют их жить в истопку. Прибывшие на хутор немцы начинают чинить полный разгром.
Супруги Богатьки наблюдая за этим, ожидают еще больших бед. Когда Степанида пытается показать немцам, что корова дает маленькие удои, они сами пытаются ее доить и избивают хозяйку за ложь. Степанида доит молоко в траву и за отсутствие молока немецкий фельдфебель пристреливает животное. Немцы потрошат тушу застреленной коровы, а в это время Степанида с глухонемым пастушком Янкой умудряются спрятать в норе барсука, поросенка, который уцелел. После захода солнца, Степаниде удается похитить ружье повара иона выбрасывает его в колодец. Наследующие утро при обыске истопки, немцы забирают скрипку Петрокаи заставляют его копать для немецкого офицера уборную комнату. Офицер хвалит Петроку за роботу и он решается попросить свою скрипку назад. Немцы отдают ему скрипку, а за это он целый вечер играет им различные мелодии. В ночной тишине слышатся крики немцев «Бандитен» и раздается выстрел. Немецкие солдаты, застрелив пастушка Янку, приносят его во двор. Утром приезжает к хутору посыльный и немцы спешно уезжают в город. Степанида после пережитого, задает один и тот же вопрос: «За что на нас обрушилась эта кара» и ее память переносит ее на несколько лет назад...
При организации колхоза в Выселках, уполномоченный из района проводил собрание. Тогда он ругал жителей городка на несознательность (в колхоз в то время записывались только члены комбеда). Спустя сутки, представитель окружкома Новик, на собрание комбеда решил начать раскулачивание тех, кто не записался в колхоз. Для этого было проведено голосование. Во время голосования Новик пытался запугивать членов комбеда, для того чтобы они проголосовали за раскулачивание. ПотапкаКолонденок был одним из тех, кто присутствовал на заседании. По окончанию заседания, он использовал услышанную информацию в своих целях и написал заметку в районную газету. Заметки, подписанные псевдонимом «Грамотей», наводили ужас на членов комбеда. В заметках было указано, что многих горожан (даже тех, что не были кулаками, а просто имели наемных людей) раскулачивали. В памяти Степаниды всплывают картины; как большое количество семей выгоняли зимой из дому и увозили неизвестно куда. Вася Гончарик (старший брат Янки пастушка) работал местным милиционером. После того, как его заставили раскулачить семью любимой, он застрелил себя.
Также Степанида вспоминает о том, как им с мужем достался хутор. Хутор раньше принадлежал старому пану Яхимову. Когда начали раскулачивать богатых панов, хутор отдали Богатькам. Степанида через некоторое время после владения землей, пошла просить прощения у пана Яхимовского за то, что они владеют его имуществом. Пан ответил женщине:» Пан Езус Простит». После того как женщина попыталась оправдаться, старик сказал с болью в голосе: «Но, вы же не отказались... Грех зарится на чужое». Степанида и Петрок ухаживали за старым паном, все же через пару дней голодовки, его нашли повешенным в амбаре. Перед этим событием супруги, нашли мертвого жаворонка на своих полях. Степанида поняла, что этот знак принесет им беду. Так и случилось. У супругов начались, случатся различные несчастья: земля не приносила урожай, погибла лошадь и их жизнь была безрадостной.
После этого началась коллективизация. Она принесла людям много горя и страданий. А через некоторое время началась война...
За телом убитого пастушка приезжают Колоденок и Гуж. Приехав на хутор, они отдают приказ Петроку, чтобы он шел строить мост, который разбомбили. Петрок обессиленный приходит с работы и решает откупится от немцев самогоном. Самогонный аппарат он выменивает на свою скрипку, но самогон не решает проблему. Петрока заставляют работать. Однажды на хутор приезжают «чужие» полицейские за самогоном, который забрал Гуж, не найдя самогона они сильно избивают супругов Богатько. Петрок понимая, что самогон принес только вред, разбивает аппарат и приносит домой, для лечения Степаниды, откопанную в лесу бутылку первача. Возле хутора его ожидает Гуж. Доведенный до отчаянья, Петрок начинает выкрикивать проклятья, адресованные немецким солдатам и полицейским. За это Петрок был избит полицаями и его забрали в городок, где он и пропал навсегда...
После того, как Степанида пришла в чувства после побоев, начинает придумывать месть немецким солдатам и полицаям за мужа, который сидит в тюрьме. Степанида вспоминает, что возле моста, кто-то из жителей городка забрал бомбу, которая не взорвалась и Степанида уверенная, что это Корнила. Степанида отправляется в городок для того чтобы передать мужу немного еды и попросить у Корнилы бомбу. Но, у нее забирают приготовленную мужу передачу и отгоняют от стен тюрьмы. Корнила, который был очень хитрый, предлагает Степаниде привезти бомбу, а взамен просит спрятанного поросенка. Степанида соглашается. Корнила привозит ей бомбу и Степанида закапывает ее в земле. Идя по улицам городка, Степанида замечает, что полицейские куда-то уводят Корнилу. Испуганная, она возвращается домой и хочет спрятать бомбу в надежное место. Выбившись из сил, она ложится отдохнуть в истопке, но в это время к ней в двери начинают ломится полицаи, с требованием отдать им бомбу. Увидев, что Степанида не собирается открывать дверь, полицаи начинают ее ломать и стрелять. Степанида принимает решение и обливает истопку керосином. После того, как она поджигает истопку, полицаи думая, что внутри бомба, разбегаются. Но, спрятанная бомба все таки дождалась своего времени"

Обращаем ваше внимание, что это только краткое содержание литературного произведения «Знак беды». В данном кратком содержании упущены многие важные моменты и цитаты.

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:

100% +

Василь Быков
Знак беды

Время и люди не много оставили от некогда раскинувшейся здесь просторной хуторской усадьбы. Лишь кое-где останки ее выглядывали на поверхность угловым камнем фундамента, осевшим бугром кирпича да двумя каменными ступеньками возле бывшего входа в сени. Припорожные эти камни покоились на том самом месте, что и много лет назад, и мелкие рыжие муравьи, где-то поблизости облюбовавшие себе жилище, деловито сновали по нижней, вросшей в землю ступеньке. Овражный ольшаник, потеснив хуторское поле, подступил вплотную к двору; на месте истопки царственно разросся густой куст шиповника в окружении зарослей лопухов, крапивы, малинника. От колодца ничего не осталось, сруб гнил, или, возможно, его разорили люди, вода, оказавшись без надобности, иссякла, ушла в глубь земли. На месте стоявшей здесь хаты тянулась из сорняков к свету колючая груша-дичка – может, непотребный отпрыск некогда росших здесь груш-спасовок, а может, случайная самосейка, занесенная из леса птицами.

С дороги, от большака мало что указывало на бывшую усадьбу, разве одна из двух лип, некогда красовавшихся возле хуторских ворот. Другой не было и в помине, да и оставшаяся являла собой жалкое зрелище: опаленная и однобокая, с толстым уродливым стволом, прогнившая корявою щелью-дуплом, она непонятно как удерживала несколько мощных сучьев. Прилетавшие из леса птицы почему-то никогда не садились на ее ветвях, предпочитая рослый ольшаник поблизости. Вороны, возможно, помнили что-то, а может, своим древним инстинктом чуяли в изуродованном дереве дух несчастья, знак давней беды. Этот роковой знак лежал здесь на всем: на истлевших остатках усадьбы, блаженствующих на приволье зарослях сорняков и малины, на самодовольной неприступности колючего шиповника и даже изогнутой груше-дичке. И только тоненькая молодая рябинка, недавно выбросившая на свет считанные листочки посередине заросшего травой подворья, в дерзкой своей беззащитности казалась гостьей из иного мира, воплощением надежды и другой, неведомой жизни.

Наверно, все остальное принадлежало здесь прошлому, покоренному тленом и небытием.

Все, кроме неподвластной времени всеохватной человеческой памяти, наделенной извечной способностью превращать прошлое в нынешнее, связывать настоящее с будущим…

1

С терпеливой ненасытностью корова щипала влажную с ночи траву, неторопливо двигаясь исхоженным своим маршрутом: вдоль большака, по заросшей бурьяном канаве, краем дорожной насыпи, через травянистую лощину с гладким, будто откормленный кабан, валуном и дальше, к опушке леса, широкой дугой охватившей пригорок с хутором. Степанида знала, что на опушке корова повернет в сторону Бараньего Лога и там, в ольшанике, надо будет смотреть за ней строже, чтобы не шмыгнула куда-нибудь долой с глаз. Бобовка была корова проворная и хотя пестрая – белые пятна на черном, – но уж если куда запропастится, то побегаешь по кустарникам. Однако это там, на опушке, тут же деваться ей было некуда – невысокая насыпь дороги да голое картофельное поле, тут можно и посидеть в покое. И Степанида, прислонясь бедром к округлому боку валуна, плотнее составила на земле босые ноги, изредка поглядывая на свою Бобовку.

Было не холодно, хотя и зябковато ногам в мокрой от росы траве и ветрено. Небо сплошь устилали набрякшие дождем облака, солнце с утра не показывалось; серый неприютный простор полнился неумолчным шорохом ветра в поле, невольно хотелось отвернуться от него, плотнее закутаться в ватник, не двигаться. Рядом на большаке, как всегда в эти дни, было пустынно и тихо, теперь тут мало ходили и никто уже не ездил. Если и появлялся редкий прохожий, то чаще с утра – какая-нибудь женщина из ближней деревни торопливо пробежит в местечко, обратно появится она только к вечеру. Эта устоявшаяся заброшенность дороги угнетала Степаниду, особенно после того, как недавно еще все тут ревело и стонало от машин, подвод, лошадей, бесчисленных колонн войск, денно и нощно тянувшихся на восток. Казалось, великому тому шествию не будет конца, а с ним не кончится и тревожная суета на хуторе. Известное дело, придорожная усадьба: какая надобность ни случись – у всех на глазах. Степанида с Петроком сбились с ног, встречая и провожая каждого, кто заезжал, забегал, останавливался, чтобы переобуться, напиться, передохнуть в зной под липами, покормить лошадей, перекусить самому, расспросить о дороге. Правда, однажды под вечер на большаке стало свободнее, движение заметно спало, готовое совсем прекратиться, машины уже не ехали, а строй красноармейцев, свернув с дороги, цепью рассыпался по картошке. Два командира, заехавшие на хутор, что-то долго рассматривали на карте; их боец-коновод попросил ведро напоить лошадей и сказал, что тут будет бой, оставаться на хуторе опасно. Испугавшись, Степанида накинула веревку на рога коровы и кустарниками подалась в Бараний Лог. На хуторе остался Петрок – усадьбу не годилось оставлять без присмотра. Натерпевшись немало страха, она просидела в березнячке ночь и половину следующего дня. После полудня загудели самолеты, тотчас содрогнулась земля, где-то забахало, застучало, и в небе за логом встал сизый столб дыма. Постепенно оправившись от испуга, Степанида поняла, что это далеко, на большаке, а может, и того дальше, в местечке. Вскоре, однако, все стихло, будто и не начиналось вовсе. Некоторое время выждав, она боязливо потащилась с коровой к хутору, не надеясь найти его в целости, да и живого Петрока тоже. Но хутор как ни в чем не бывало спокойно стоял под липами невдалеке от дороги, а во дворе, выбравшись из погреба, похаживал с соломой в бороденке ее Петрок, и ветер доносил из-за тына знакомый дымок его самокрутки.

В ту ночь красноармейцы оставили на картофельном пригорке недокопанную траншею и куда-то ушли стороной; на большаке все опустело, заглохло, наутро редкие военные повозки поворачивали обратно, в объезд на Кульбаки – за сосняком самолеты разбомбили мост через болотистую Деревянку и проехать в местечко большаком было уже невозможно.

Настала новая, страшная в своей непривычности жизнь под немцем, которая постепенно, с неотвратимой настойчивостью утверждалась в районе. Началось с того, что в Выселках распустили колхоз, разобрали небогатое его имущество, инвентарь, лошадей, и Степанида послала Петрока за своей когда-то обобществленной кобылой. Но кобылы в колхозе не оказалось – накануне прихода немцев отправили подростка с подводой на станцию, откуда он так и не вернулся. Она накричала на Петрока, потому что, если такое случилось, надо было взять какую-либо другую лошадь – как же в хозяйстве без лошади? Как тогда жить? Но этот старый недоумок Петрок, разве он что сделает как следует? Только знает одно – молча дымить вонючей своей махоркой. И теперь вот живи как хочешь. Хорошо еще, что осталась Бобовка, на нее вся надежда, она пока что кормит обоих. А что будет дальше?

Бобовке тем временем, наверное, наскучило пастись на жестком придорожном откосе, и она взобралась повыше, на обочину большака. Степанида поднялась с камня – зачем позволять корове высовываться из-за насыпи, мало ли что может случиться, еще кому попадет на глаза. Правда, за эти два месяца жизни под немцем она поняла, что ото всего не устережешься, как ни скрывайся, а если они захотят, то найдут. Тем более что у немцев выискались уже и помощники из местных, полицаи, которые всех тут знают наперечет. На прошлой неделе повесили двух коммунистов на площади, один из них был директором школы, в которой учились ее Фенька с Федькой. Там же, в местечке, на стенах домов и заборах белели их объявления с обещанием суровой расправы с каждым за ослушание, неподчинение, тем более за сопротивление немецким властям.

Степанида поднялась на дорожный откос, хворостиной легонько стеганула по заду Бобовку, и та не заставила себя ждать, степенно ступая, послушно сошла в канаву. Конечно, трава тут была не очень съедобная – бурьян да осот, – но как-нибудь напасется за день. Степанида немного постояла на большаке, оглядывая с насыпи знакомое до мельчайших подробностей хуторское поле. Минуло десять лет, как оно перестало принадлежать ей с Петроком, стало колхозным, но чье будет теперь? Вряд ли немцы отдадут землю крестьянам, наверно же, знают, что если из рук выпустишь, то обратно не ухватишь. Какая она ни есть, эта земелька, этот проклятый богом пригорок по прозванию Голгофа, а вот жаль его, как матери жалко пусть и больного, единственного своего ребенка. Сколько тут выходили ее немолодые ноги, переделали работы ее изнуренные руки! Сколько лет они с Петроком тут пахали, сеяли, жали, раскидывали навоз и мельчили глиняные комья, особенно там, на суглинке. К той же нехитрой крестьянской работе со временем приобщился и Федя. Феня же захотела учиться и уехала в Минск. Где теперь ее дети? Феня так, может, еще и жива, если посчастливилось вовремя уйти на восток, и теперь где-то в России. А Федька? Как пошел осенью в армию, за зиму прислал три письма из Латвии, только начинал свою службу на танках, и тут война! Где он, жив ли хотя?

Сквозь узкий разрыв в облаках прорезалось солнце, и нежданным холодным светом озарилась земля. Печальный осенний простор сразу утратил свой унылый вид, будто заулыбался навстречу желанной солнечной ласке. Освещенные косыми лучами, четко обозначились на земле огороды, сады и постройки Слободских Выселок, длинным рядом растянувшихся по задорожному пригорку, поодаль засинела зубчатая стена елового леса, а ближе и правее весело закурчавилась на склоне чаща молодого сосняка, прорезанная узкой лентой дороги. В стороне от нее за полем отбросила длинные тени хуторская усадьба под мощными кронами двух старых лип. Это была ее Яхимовщина. Степанида всмотрелась пристальнее, стараясь разглядеть там Петрока, узнать, чем занят старик. Выгоняя утром корову, она наказывала кое-что сделать по дому, а главное – утеплить и закидать землей картофельный бурт в огороде. Петрока, однако, там не было видно, да и солнце вскоре скрылось за тучами, хуторское поле нахмурилось, помрачнело, и она так и не успела что-либо рассмотреть на подворье.

Степанида спустилась с насыпи – зачем торчать без нужды на дороге – и помалу пошла за коровой.

Она далеко уже отошла от камня, было рукой подать до лесной опушки, и вдруг услышала голос из-за дороги. Подняв голову, вслушалась, но тревога ее исчезла, как только на дорожной насыпи появился вертлявый Рудька. Выскочив на обочину, песик сразу же замер, также узнав женщину, и обрадованно завилял хвостом. По ветру снова донесся сдавленный гортанный вскрик, и Степанида поняла, что это Янка из Выселок пасет свое стадо по ту сторону дороги, как она Бобовку по эту. Он и в самом деле появился за Рудькой на насыпи, длинноногий подросток в забранной в штаны темной сорочке, с кнутом в руках. Степанида нередко встречала его на этом придорожном поле или в кустарнике все с теми же четырьмя коровами, и всегда от жалости к нему сжималось ее сердце – такой он был худой, недосмотренный, в ветхих штанах, подпоясанных обрывком веревки, и всегда босой. С тревожным недоумением он всмотрелся в ее лицо, будто хотел и не мог понять чего-то, иногда тщился что-то сказать на непонятном ей языке рук и резких гортанных звуков, временами пугавших ее своей неожиданностью. Иногда она старалась что-то сообщить ему, но он отвечал все теми же гортанными вскриками, и она не знала, понял ли он что-нибудь. Но картошку или кусок хлеба с салом, которые она протягивала ему, брал сразу и, приткнувшись где-нибудь на меже, съедал все до крошки. Похоже, частенько он бегал голодным – понятно, жил не у родной матери, а у дальних деревенских родственников и с весны пас скот за кое-какое питание и ночлег под крышей.

Пастушок между тем окинул взглядом свое небольшое стадо, хлестнул кнутом в воздухе и, подойдя к Степаниде, молча опустился на кромку дороги. Его обсыпанные болячками ноги до колен высунулись из холщовых штанов, руки он зябко сцепил на груди, съежился, оперся локтями о колени.

– Ы-ы, а-а-а! – попытался он что-то сказать. – А-э-э!

Кто знает, какие мысли тревожили его, отчего вздрагивала нечесаная голова под мятой, со сломанным козырьком кепчонкой, что выражалось в его наивно раскрытых глазах? Степанида иногда подкидывала ему на полдня или утро Бобовку, если случалась такая надобность, и, возвращаясь в поле, старалась прихватить для него какой-либо гостинец – оладью, шкварку, горстку гороха или хотя бы спелое яблоко с дерева. Теперь же у нее ничего не было.

– Холодно, Яночка? Что же ты теплее одежку не взял? – сказала она с укором, вглядываясь в него снизу.

– А-а, э-э-э! – замычал он и махнул рукой.

– Такой ветер, продует, и заболеешь. Понимаешь, заболеешь, – пошлепала она себя по груди. – Иди одежку какую возьми! Одежду, потеплее чтоб!

Будто поняв что-то, Янка выскочил на дорогу, окинул взглядом свое небольшое стадо.

– А-а-а! У-а-а-а!

– Иди, иди! – сказала она. – Я погляжу. Погляжу! – повторила громче и показала рукой на его коров и свою Бобовку.

К ее удивлению, он что-то понял – легко, будто услышал. Сбежав с дороги, взмахом кнута завернул переднюю черную корову и бегом припустил к сосняку, возле которого виделся поворот с большака на Выселки. Рудька сначала побежал за подростком, но, будто вспомнив свою пастушью обязанность, вернулся и присел на обочине невдалеке от Степаниды.

– Рудька, Рудька, сюда! – позвала Степанида. Но Рудька только повел ушами, заботливо оглядывая стадо, спокойно пасущееся в канаве и на дорожном откосе. Это был, в общем, славный, хотя и хитроватый пес, он не шел к человеку, не завидев в его руках съестного.

Чтобы не разминуться с Янкиным стадом, Степанида перегнала на ту сторону большака Бобовку и сама осталась на насыпи. Отсюда ей хорошо видны были все коровы, ногам было удобнее ступать по сухой дорожной траве, но тут сильнее дул ветер, и она повернулась к нему спиной. В небе стремительно проносились нагромождения облаков, неизвестно, в каком месте там было солнце и как скоро настанет вечер. Но она чувствовала, что время давно перевалило за полдень, час-другой, и в поле начнет смеркаться. Раньше она любила и ждала такую вот пору дня, когда с полевой работы возвращалась на усадьбу, где собиралась семья. Разнообразные домашние хлопоты никогда ей не были в тягость, даже после утомительной работы в поле. Теперь же наступление вечера ее мало радовало, не влекла и стряпня возле печи – семьи, считай, не было: один за другим отошли на тот свет старики, чуть повзрослев, разлетелись дети, незаметно минуло все трудное и хорошее, что с ними связано. Остался один Петрок, а двум старым людям много ли надо? Чего-нибудь съесть да на бок, укрывшись вытертым кожушком, не хотелось топить на ночь грубку, хорошо было и так. Правда, была еще скотина: корова, поросенок в хлеве, десяток курей. Их надо кормить, поить, досмотреть. Тем почти и исчерпывались ее нехитрые домашние обязанности.

Рыжая молодая коровенка из выселковского стада начала отставать от других, и Степанида негромко прикрикнула на нее. Но та, по-видимому, не привыкнув к чужому голосу, не спешила догонять стадо. Спустившись с насыпи, Степанида прошла назад и подогнала корову. Когда же снова взобралась на большак, неожиданно увидела, как со стороны соснячка кто-то бежит с такой прытью, что на спине пузырем вздувается рубашка. Немного, однако, вглядевшись, она узнала в бегущем Янку. Но почему он вернулся, почему не добежал до Выселок? Сквозь слезы от ветра она все вглядывалась в него, и что-то внутри у нее защемило – неосознаная еще тревога передалась ей от подростка.

Замерев, Степанида стояла на большаке, уже знала, что случилось плохое, только не понимала еще, что именно. Потом она не раз будет вспоминать это свое предчувствие и удивляться, как верно оно подсказало ей приближение того, что так внезапно перевернуло всю ее жизнь. Было только ощущение, близкое к страху, с которым она и встретила Янку. Немного не добежав до нее, тот бросился с насыпи к передней корове и, стегнув ее пугой, стал яростно заворачивать назад все стадо. Коровы сначала неохотно, а потом одна за другой бегом вдоль канавы припустили к опушке, а Янка что-то зычно непонятно кричал, то и дело взмахивая в воздухе пугой и указывая рукой назад. Лицо его исказилось от страха или удивления, и Степанида нерешительно, но тоже завернула свою Бобовку. Видно, там, в сосняке, появилась опасность, от которой надо спасаться, так поняла она испуг Янки и сама готова была испугаться.

Четверть часа спустя они загнали все стадо в заросли ольшаника на краю болотца, в стороне от дороги, и она подошла к Янке. Пастушок взглянул на нее новым, незнакомым ей взглядом и, гортанно выкрикивая, тревожно пытался объяснить что-то, все указывая рукой на большак.

– Что там? Что? – спрашивала Степанида, видя на обветренном веснушчатом лице Янки только испуг, недобро горевший также в его широко раскрытых глазах. Янка, однако, объяснялся лишь жестами, все указывая на кустарник, что-то обводил в воздухе руками и изображал на пальцах. Она же не могла понять ничего.

«Боже мой, это же надо родиться таким недотепой!» – впервые с досадой подумала она и вслушалась. Но в ольшанике было тихо, шумел в ветвях ветер, да какая-то корова, забравшись в заросли, трещала поодаль хворостом. С дороги же не было слышно ни звука, и Степанида решила сходить к сосняку.

– Ты попаси Бобовку. Ну попаси корову! Я схожу. Я скоро.

Янка лишь промычал нечленораздельно, замахал руками, не понимая ее или не соглашаясь, и она, выждав минуту, стала осторожно пробираться к дороге.

На большаке по-прежнему никого не было, как и возле сосняка. Она постояла немного, подумала и, не поднимаясь на насыпь, скорым шагом пошла вдоль канавы.

Она никак не могла взять в толк, что произошло с Янкой, хотя все время вглядывалась в дальний конец большака и раза четыре останавливалась, вслушиваясь и раздумывая. В Слободских Выселках тоже все было тихо, как и на картофельном косогоре возле ее хутора, навстречу дул порывистый ветер, и ей показалось, вот-вот из-за туч выглянет солнце. Но солнце так и не выглянуло. Она уже приближалась к сосняку, плотная чаща которого нешироко расступилась по обе стороны дороги, когда до ее настороженного слуха впервые донесся странный звук. Вроде бы далекий тяжелый удар за сосняком туго отдался в холодном ветреном воздухе, и ее пронзила догадка: мост! Да, что-то происходило по ту сторону рощи, невдалеке, за поворотом дороги, где с лета дыбились над рекой остатки разрушенного бомбежкой моста.

Степанида замедлила шаг, готовая остановиться, но не остановилась, а быстренько подбежала к опушке и, чтобы не идти по дороге, свернула в хвойную чащу.

Отсюда было рукой подать до хутора, она знала тут все прогалины и стежки, за много лет исхоженные ее ногами. Почти бегом, натыкаясь на колючие ветки, она миновала невысокий, поросший хвойным молодняком пригорок и осторожно выглянула с опушки на широкий луговой простор с невидной отсюда извилиной речки. От моста уже вовсю доносились голоса, грузно отдался в земле звук сброшенного с телеги бревна, она отвела от лица разлапистую сосновую ветку и замерла. На большаке возле моста у самой воды и на развороченной взрывом насыпи копошились люди: одни раскапывали землю, другие сгружали бревна с подвод, а на обрыве у искореженных свай и балок застыли несколько мужчин в незнакомой военной форме, с оружием за плечами. Один из них, в высокой, с широким козырьком фуражке, что-то указывал рукой по сторонам, другие молча слушали, озабоченно оглядывая остатки разрушенного моста, и она вдруг с неожиданным испугом поняла – это же немцы!

2

«Что теперь будет? Чего ждать от немцев? Где наши? – тоскливо думал Петрок. – И как жить дальше?»

Этих бередящих душу вопросов было великое множество, и, не найдя ответа хотя бы на один из них, нельзя было ответить на остальные. Напрасно было ломать голову, сокрушаться, пожалуй, ничего тут не придумаешь, придется принимать то, что уготовано тебе судьбой.

Но мысли все равно лезли в голову, было не по себе: неотвязная тоска, словно жук-короед, с начала войны точила душу, и заглушить ее не было возможности.

Однако нельзя сказать, чтоб на хуторе стало совсем плохо, чтобы переменилось что-либо под новой, немецкой властью. Напротив, почти все здесь оставалось по-прежнему: как всегда, одолевали осенние заботы о хлебе, была коровка, в хлевке подавал голос небольшой поросенок, бродили по двору куры. Был кое-какой приварок: свекла, капуста, картошка в огороде, в пуньке лежало в снопах три копы жита – со Степанидой нажали под осень на покинутом колхозном поле. На столе был хлеб, и даже побольше, чем когда-либо прежде, а картошки можно было накопать и еще – вон она на Голгофе за тыном, колхозная, значит, теперь ничья. Выселковские бабы, которые посмелее, тихо копали от дороги, не дожидаясь на то разрешения. Ему бы тоже не мешало подкопать каких пару мешочков в бурт, который он не мог завершить за неделю. Степанида велела сегодня окончить, вот приведет корову, снова не миновать перебранки. Но у Петрока не лежала душа к работе, голова была занята совсем другими заботами, он томился, без конца дымил самосадом и, словно больной, сидел на низкой скамеечке у порога или бесцельно бродил по двору. Внимание его, однако, ни на чем не задерживалось, вокруг все было привычно, знакомо до мелочей и воспринималось уже как часть его самого. Впрочем, оно и неудивительно: тут прожито им двадцать лет трудной, в лишениях и заботах жизни, которая вот начала сходить на нет клином, и другой уже не будет. Может бы, и дотянул эту самую, богом ему отпущенную жизнь если не в сытости, так хотя бы в покое. Если бы не война…

В последнее время после дождей у крыльца и под тыном сильно пошла в рост мурава, от нее всегда было мокро, и Петрок, выбирая места посуше, прошел вдоль завалины и остановился на середине двора. Много лет он был тут хозяином, хорошо или худо, но правил усадьбой, а теперь стал глядеть на нее словно чужими глазами, словно он уезжает куда-то и ему предстоит расстаться с местом, где прошла его жизнь. Впрочем, если разобраться, то жалеть было не о чем. Хата давно уже была не новая, хотя дерево когда-то попалось хорошее – спелая смолистая сосна, бревна стен немного потрескались, но ни одно не сгнило. Хата еще постоит, может, послужит людям. Крышу в коньке надо бы залатать, возле дымохода с весны стало протекать, так же как и в истопке, что через сени под одной с хатой крышей. В истопке даже льет, в сильный дождь на глиняном полу образуется лужа, и Степанида бранится: за лето не собрался дыру заделать. Но действительно не собрался – не то, так другое, а главное, не очень хотелось тащить свои кости по шаткой стремянке на крышу, думалось: перестанет дождь – подсохнет и лужа. А то потревожишь гнилую солому, польет сильнее, чего же хотеть от постройки, которой под сотню годков, ставили, кажется, еще при панщине, а истопку и того раньше. Крыша на ней, сколько помнил Петрок, всегда зеленела под шапкой мха, в маленьком, на одну шибку, оконце блестело радужное от старости стекло.

Самая, может, справная здесь постройка – это новая пунька за хлевом, с виду самая малоприметная во дворе, наспех срубленная из тонких еловых верхушек, в стенах сплошь щели, но для пуньки сойдет и со щелями – ветерок в ней продувает, а дождь не мочит. Ставили ее вдвоем с Федькой, думалось, если не самому, так, может, сгодится сыну. Отслужит в армии, женится и продолжит род. Но где теперь Федька?.. А в пуньке ржаные снопы сохнут на ветру, ждут своего часа. Время от времени он снимет сверху два-три, обобьет в сенях на подстилке и смелет на жерновах. Степанида испечет пару буханок, и неделю они с хлебом.

Тоскливым взглядом Петрок окинул серый осенний простор, картофельное поле, протянувшееся до самого леса, подошел к колодцу. Внизу, в черном провале сруба, блестело пятно воды – теперь ее набиралось много, не то что летом. Вода в колодце была приятной на вкус, всегда холодная и чистая как слеза. Такой хорошей воды не было даже в Выселках, ни в одном из восьми колодцев. Рассказывали старики, в давние времена здесь пробивалась из-под земли веселая криничка, поэтому, наверно, возле нее и обосновалась усадьба панов Яхимовских – на пригорке, у глубокого, заросшего лесом оврага. Кто бы когда ни напился из колодца, всегда хвалил воду. Лет восемь назад вместо неуклюжего журавля Петрок поставил на сруб бревенчатый ворот с цепью и узенькой двухскатной крышей от дождя. Еще надо бы сделать крышку, чтобы не сыпалось что со двора, но он думал: обойдется и так. Что там насыплется? Разве вот ветром нанесет листвы с двух лип, которые осенью густо осыпают усадьбу. Липы сильно разрослись за последние годы, и тень от них в летние месяцы накрывает едва ли не половину огорода. Степанида все требует – обруби, но у него не поднимается рука на такую красоту. Не он их сажал, сажали другие, липы росли здесь при всей его жизни, пусть остаются и после него.

Постояв возле колодца, Петрок посмотрел на большак за полем, где недавно еще виднелась Степанида с коровой, но теперь ни коровы, ни Степаниды там не было видно. Наверно, погнала в кустарник. Время еще было не позднее, до вечера часа два попасет, а потом свобода его кончится, придется приступать к работе: таскать из колодца воду, мыть поросенку картошку, толочь ячмень в ступе. Тогда уже не побудешь наедине с мыслями – Степанида не даст побездельничать.

Из потертого обрывка газеты Петрок свернул толстую, с палец, самокрутку, тщательно завязал кожаный кисет; прикуривать, однако, надо было идти в хату, искать уголек в печи. Где-то оставалось немного спичек, но Степанида их прятала, приберегая на крайний случай. В общем, она была права: где сейчас купишь спички? В местечке торговля свернулась, товар из двух лавок еще летом растаскали свои же, пока немецкая власть чухалась, ничего не осталось ни в сельпо, ни в сельмаге. Как-то он тоже ходил за добычей – Степанида погнала, – но не слишком разжился: из опрокинутой железной бочки за лавкой нацедил бутыль керосина со ржавой гущей на дне. Не бог весть какое добро, но придет осень, зима, понадобится. Хуже вот, что нет соли, а без нее много не съешь. Но разве теперь нет только соли?

Может, самое скверное, что нет лошади.

Петрок повернулся, чтобы отойти от колодца, и вдруг увидел за тыном корову. Бобовка быстро шагала напрямик по картошке почему-то со стороны леса, а не как всегда, по дороге, к воротам, за ней в распахнутом ватнике торопливо бежала Степанида. Весь вид жены выражал тревогу, испуг: платок с головы сбился на сторону, ветер трепал на лбу седую прядь волос. Петрок с недоумением уставился в ее распаренное лицо – было еще рано, Бобовку обычно пасли до вечера. Но, по-видимому, что-то случилось, и он подошел к воротцам и вытащил закрывавшую их жердь-поперечину.

– Петрок, немцы!

– Немцы, говорю! Там, на большаке, мост строят…

Это была новость. Петрок такого не ожидал. Может, только сейчас он понял, как хорошо было тут без моста и какая опасность надвигалась из местечка вместе с этим мостом.

– Да, дрянь дело.

– Куда как дрянь! Наехало немцев, наши местечковцы с подводами, сгружают бревна. Надо что-то делать! А то приедут, оберут. Как тогда жить?

– Ну. Только что делать? – не мог сообразить Петрок.

– Хотя бы кое-что спрятать. Коровку в лес, может, если привязать… А поросенка…

Может быть, корову можно отвести в лес, привязать на веревку, но вот поросенка в лесу не привяжешь, поросенка надо кормить. Да и куры. Оно и небольшая ценность – десяток курей, но и без них невозможно в хозяйстве. Что было делать, куда прятать все это?

– Я за поросенка боюсь, – устало сказала Степанида, поправляя на голове платок. – Ведь заберут. А он такой ладный.

– На сало они охотники: матка – шпэк, матка – яйка! – сказал Петрок, еще с той войны наслышанный о немцах.

– Я так думаю, надо припрятать. Ты иди сюда, – позвала она мужа в глубину двора.

Они обошли истопку, за углом которой была дровокольня с невысокой поленницей дров под стеной и старой колодой на земле, перелезли через жердь в огород. Тут за обвялыми лопухами и спутанными зарослями крапивы под низко нависшей крышей истопки приткнулся неказистый дощатый засторонок. Сарайчик этот издавна стоял пустой, без надобности, в него сваливали разный хозяйственный хлам и редко заглядывали, разве что за яйцами. Возле двери в соломе иногда неслись куры и теперь лежало два желтых несвежих подклада.

– А если его сюда? – сказала Степанида, шире растворяя низкую дверь засторонка. – Он же тихий, будет сидеть. Авось не найдут.

Найдут или нет, кто знает, но Петрок за совместную жизнь привык слушать жену, она была неглупая баба, а главное, всегда твердо знала, чего хотела. И, хотя забота о поросенке была теперь не самой большой у Петрока, он послушно взялся за устройство нового убежища. Прежде всего повытаскивал из засторонка в беспорядке набитый туда многолетний хлам: какие-то сухие палки, старое, обгрызенное свиньями корыто, поломанное, без спиц колесо от телеги, давнюю, может, дедовскую еще соху со ржавыми лемехами. Спустя полчаса ломаным ящиком и палками кое-как отгородил небольшой закуток, принес из пуньки соломы, не ровняя ее, чтобы меньше было заметно, напихал в отгородку. Степанида тем временем, почесывая за ушами подросшего за лето поросенка, тихонько привела его из хлевка.

– Вот сюда… Теперь сюда. Вот молодец…

«Как малого», – подумал Петрок, пропуская внутрь будки поросенка, который, тихо подавая голос, доверчиво обнюхал порожек, солому и удовлетворенно устроился в своем катухе, вовсе не подозревая о нависшей над ним опасности. В самом деле, это был упитанный спокойный поросенок, и им очень не хотелось лишиться его. Может, еще и уцелеет, если будет иметь свой, хотя бы небольшой, свинячий разум, не заверещит при посторонних, думал Петрок.

– Ну вот, – спокойнее сказала Степанида. – Все скрытнее будет. Пусть сидит там.

Они вернулись во двор, где с тревожным ожиданием в печальных глазах стояла Бобовка, возле ее ног бродили две курицы.

– А как же куры? – спросил Петрок.

Их тоже следовало прибрать куда-нибудь подальше с глаз, но куда спрячешь дурную курицу? Тихо она не может, а, снеся яйцо, радостно закудахчет на всю околицу и тем погубит себя. Но что там куры, куда больших забот требовала корова, как бы на нее первую и не обрушилась беда.

Василь Быков


Знак беды

Время и люди не много оставили от некогда раскинувшейся здесь просторной хуторской усадьбы. Лишь кое-где останки ее выглядывали на поверхность угловым камнем фундамента, осевшим бугром кирпича да двумя каменными ступеньками возле бывшего входа в сени. Припорожные эти камни покоились на том самом месте, что и много лет назад, и мелкие рыжие муравьи, где-то поблизости облюбовавшие себе жилище, деловито сновали по нижней, вросшей в землю ступеньке. Овражный ольшаник, потеснив хуторское поле, подступил вплотную к двору; на месте истопки царственно разросся густой куст шиповника в окружении зарослей лопухов, крапивы, малинника. От колодца ничего не осталось, сруб гнил, или, возможно, его разорили люди, вода, оказавшись без надобности, иссякла, ушла в глубь земли. На месте стоявшей здесь хаты тянулась из сорняков к свету колючая груша-дичка - может, непотребный отпрыск некогда росших здесь груш-спасовок, а может, случайная самосейка, занесенная из леса птицами.

С дороги, от большака мало что указывало на бывшую усадьбу, разве одна из двух лип, некогда красовавшихся возле хуторских ворот. Другой не было и в помине, да и оставшаяся являла собой жалкое зрелище: опаленная и однобокая, с толстым уродливым стволом, прогнившая корявою щелью-дуплом, она непонятно как удерживала несколько мощных сучьев. Прилетавшие из леса птицы почему-то никогда не садились на ее ветвях, предпочитая рослый ольшаник поблизости. Вороны, возможно, помнили что-то, а может, своим древним инстинктом чуяли в изуродованном дереве дух несчастья, знак давней беды. Этот роковой знак лежал здесь на всем: на истлевших остатках усадьбы, блаженствующих на приволье зарослях сорняков и малины, на самодовольной неприступности колючего шиповника и даже изогнутой груше-дичке. И только тоненькая молодая рябинка, недавно выбросившая на свет считанные листочки посередине заросшего травой подворья, в дерзкой своей беззащитности казалась гостьей из иного мира, воплощением надежды и другой, неведомой жизни.

Наверно, все остальное принадлежало здесь прошлому, покоренному тленом и небытием.

Все, кроме неподвластной времени всеохватной человеческой памяти, наделенной извечной способностью превращать прошлое в нынешнее, связывать настоящее с будущим…

С терпеливой ненасытностью корова щипала влажную с ночи траву, неторопливо двигаясь исхоженным своим маршрутом: вдоль большака, по заросшей бурьяном канаве, краем дорожной насыпи, через травянистую лощину с гладким, будто откормленный кабан, валуном и дальше, к опушке леса, широкой дугой охватившей пригорок с хутором. Степанида знала, что на опушке корова повернет в сторону Бараньего Лога и там, в ольшанике, надо будет смотреть за ней строже, чтобы не шмыгнула куда-нибудь долой с глаз. Бобовка была корова проворная и хотя пестрая - белые пятна на черном, - но уж если куда запропастится, то побегаешь по кустарникам. Однако это там, на опушке, тут же деваться ей было некуда - невысокая насыпь дороги да голое картофельное поле, тут можно и посидеть в покое. И Степанида, прислонясь бедром к округлому боку валуна, плотнее составила на земле босые ноги, изредка поглядывая на свою Бобовку.

Было не холодно, хотя и зябковато ногам в мокрой от росы траве и ветрено. Небо сплошь устилали набрякшие дождем облака, солнце с утра не показывалось; серый неприютный простор полнился неумолчным шорохом ветра в поле, невольно хотелось отвернуться от него, плотнее закутаться в ватник, не двигаться. Рядом на большаке, как всегда в эти дни, было пустынно и тихо, теперь тут мало ходили и никто уже не ездил. Если и появлялся редкий прохожий, то чаще с утра - какая-нибудь женщина из ближней деревни торопливо пробежит в местечко, обратно появится она только к вечеру. Эта устоявшаяся заброшенность дороги угнетала Степаниду, особенно после того, как недавно еще все тут ревело и стонало от машин, подвод, лошадей, бесчисленных колонн войск, денно и нощно тянувшихся на восток. Казалось, великому тому шествию не будет конца, а с ним не кончится и тревожная суета на хуторе. Известное дело, придорожная усадьба: какая надобность ни случись - у всех на глазах. Степанида с Петроком сбились с ног, встречая и провожая каждого, кто заезжал, забегал, останавливался, чтобы переобуться, напиться, передохнуть в зной под липами, покормить лошадей, перекусить самому, расспросить о дороге. Правда, однажды под вечер на большаке стало свободнее, движение заметно спало, готовое совсем прекратиться, машины уже не ехали, а строй красноармейцев, свернув с дороги, цепью рассыпался по картошке. Два командира, заехавшие на хутор, что-то долго рассматривали на карте; их боец-коновод попросил ведро напоить лошадей и сказал, что тут будет бой, оставаться на хуторе опасно. Испугавшись, Степанида накинула веревку на рога коровы и кустарниками подалась в Бараний Лог. На хуторе остался Петрок - усадьбу не годилось оставлять без присмотра. Натерпевшись немало страха, она просидела в березнячке ночь и половину следующего дня. После полудня загудели самолеты, тотчас содрогнулась земля, где-то забахало, застучало, и в небе за логом встал сизый столб дыма. Постепенно оправившись от испуга, Степанида поняла, что это далеко, на большаке, а может, и того дальше, в местечке. Вскоре, однако, все стихло, будто и не начиналось вовсе. Некоторое время выждав, она боязливо потащилась с коровой к хутору, не надеясь найти его в целости, да и живого Петрока тоже. Но хутор как ни в чем не бывало спокойно стоял под липами невдалеке от дороги, а во дворе, выбравшись из погреба, похаживал с соломой в бороденке ее Петрок, и ветер доносил из-за тына знакомый дымок его самокрутки.

В ту ночь красноармейцы оставили на картофельном пригорке недокопанную траншею и куда-то ушли стороной; на большаке все опустело, заглохло, наутро редкие военные повозки поворачивали обратно, в объезд на Кульбаки - за сосняком самолеты разбомбили мост через болотистую Деревянку и проехать в местечко большаком было уже невозможно.

Настала новая, страшная в своей непривычности жизнь под немцем, которая постепенно, с неотвратимой настойчивостью утверждалась в районе. Началось с того, что в Выселках распустили колхоз, разобрали небогатое его имущество, инвентарь, лошадей, и Степанида послала Петрока за своей когда-то обобществленной кобылой. Но кобылы в колхозе не оказалось - накануне прихода немцев отправили подростка с подводой на станцию, откуда он так и не вернулся. Она накричала на Петрока, потому что, если такое случилось, надо было взять какую-либо другую лошадь - как же в хозяйстве без лошади? Как тогда жить? Но этот старый недоумок Петрок, разве он что сделает как следует? Только знает одно - молча дымить вонючей своей махоркой. И теперь вот живи как хочешь. Хорошо еще, что осталась Бобовка, на нее вся надежда, она пока что кормит обоих. А что будет дальше?

Бобовке тем временем, наверное, наскучило пастись на жестком придорожном откосе, и она взобралась повыше, на обочину большака. Степанида поднялась с камня - зачем позволять корове высовываться из-за насыпи, мало ли что может случиться, еще кому попадет на глаза. Правда, за эти два месяца жизни под немцем она поняла, что ото всего не устережешься, как ни скрывайся, а если они захотят, то найдут. Тем более что у немцев выискались уже и помощники из местных, полицаи, которые всех тут знают наперечет. На прошлой неделе повесили двух коммунистов на площади, один из них был директором школы, в которой учились ее Фенька с Федькой. Там же, в местечке, на стенах домов и заборах белели их объявления с обещанием суровой расправы с каждым за ослушание, неподчинение, тем более за сопротивление немецким властям.

Степанида поднялась на дорожный откос, хворостиной легонько стеганула по заду Бобовку, и та не заставила себя ждать, степенно ступая, послушно сошла в канаву. Конечно, трава тут была не очень съедобная - бурьян да осот, - но как-нибудь напасется за день. Степанида немного постояла на большаке, оглядывая с насыпи знакомое до мельчайших подробностей хуторское поле. Минуло десять лет, как оно перестало принадлежать ей с Петроком, стало колхозным, но чье будет теперь? Вряд ли немцы отдадут землю крестьянам, наверно же, знают, что если из рук выпустишь, то обратно не ухватишь. Какая она ни есть, эта земелька, этот проклятый богом пригорок по прозванию Голгофа, а вот жаль его, как матери жалко пусть и больного, единственного своего ребенка. Сколько тут выходили ее немолодые ноги, переделали работы ее изнуренные руки! Сколько лет они с Петроком тут пахали, сеяли, жали, раскидывали навоз и мельчили глиняные комья, особенно там, на суглинке. К той же нехитрой крестьянской работе со временем приобщился и Федя. Феня же захотела учиться и уехала в Минск. Где теперь ее дети? Феня так, может, еще и жива, если посчастливилось вовремя уйти на восток, и теперь где-то в России. А Федька? Как пошел осенью в армию, за зиму прислал три письма из Латвии, только начинал свою службу на танках, и тут война! Где он, жив ли хотя?

Сквозь узкий разрыв в облаках прорезалось солнце, и нежданным холодным светом озарилась земля. Печальный осенний простор сразу утратил свой унылый вид, будто заулыбался навстречу желанной солнечной ласке. Освещенные косыми лучами, четко обозначились на земле огороды, сады и постройки Слободских Выселок, длинным рядом растянувшихся по задорожному пригорку, поодаль засинела зубчатая стена елового леса, а ближе и правее весело закурчавилась на склоне чаща молодого сосняка, прорезанная узкой лентой дороги. В стороне от нее за полем отбросила длинные тени хуторская усадьба под мощными кронами двух старых лип. Это была ее Яхимовщина. Степанида всмотрелась пристальнее, стараясь разглядеть там Петрока, узнать, чем занят старик. Выгоняя утром корову, она наказывала кое-что сделать по дому, а главное - утеплить и закидать землей картофельный бурт в огороде. Петрока, однако, там не было видно, да и солнце вскоре скрылось за тучами, хуторское поле нахмурилось, помрачнело, и она так и не успела что-либо рассмотреть на подворье.

Степанида спустилась с насыпи - зачем торчать без нужды на дороге - и помалу пошла за коровой.

Она далеко уже отошла от камня, было рукой подать до лесной опушки, и вдруг услышала голос из-за дороги. Подняв голову, вслушалась, но тревога ее исчезла, как только на дорожной насыпи появился вертлявый Рудька. Выскочив на обочину, песик сразу же замер, также узнав женщину, и обрадованно завилял хвостом. По ветру снова донесся сдавленный гортанный вскрик, и Степанида поняла, что это Янка из Выселок пасет свое стадо по ту сторону дороги, как она Бобовку по эту. Он и в самом деле появился за Рудькой на насыпи, длинноногий подросток в забранной в штаны темной сорочке, с кнутом в руках. Степанида нередко встречала его на этом придорожном поле или в кустарнике все с теми же четырьмя коровами, и всегда от жалости к нему сжималось ее сердце - такой он был худой, недосмотренный, в ветхих штанах, подпоясанных обрывком веревки, и всегда босой. С тревожным недоумением он всмотрелся в ее лицо, будто хотел и не мог понять чего-то, иногда тщился что-то сказать на непонятном ей языке рук и резких гортанных звуков, временами пугавших ее своей неожиданностью. Иногда она старалась что-то сообщить ему, но он отвечал все теми же гортанными вскриками, и она не знала, понял ли он что-нибудь. Но картошку или кусок хлеба с салом, которые она протягивала ему, брал сразу и, приткнувшись где-нибудь на меже, съедал все до крошки. Похоже, частенько он бегал голодным - понятно, жил не у родной матери, а у дальних деревенских родственников и с весны нас скот за кое-какое питание и ночлег под крышей.

Пастушок между тем окинул взглядом свое небольшое стадо, хлестнул кнутом в воздухе и, подойдя к Степаниде, молча опустился на кромку дороги. Его обсыпанные болячками ноги до колен высунулись из холщовых штанов, руки он зябко сцепил на груди, съежился, оперся локтями о колени.

Ы-ы, а-а-а! - попытался он что-то сказать. - А-э-э!

Кто знает, какие мысли тревожили его, отчего вздрагивала нечесаная голова под мятой, со сломанным козырьком кепчонкой, что выражалось в его наивно раскрытых глазах? Степанида иногда подкидывала ему на полдня или утро Бобовку, если случалась такая надобность, и, возвращаясь в поле, старалась прихватить для него какой-либо гостинец - оладью, шкварку, горстку гороха или хотя бы спелое яблоко с дерева. Теперь же у нее ничего не было.

Холодно, Яночка? Что же ты теплее одежку не взял? - сказала она с укором, вглядываясь в него снизу.

А-а, э-э-э! - замычал он и махнул рукой.

Такой ветер, продует, и заболеешь. Понимаешь, заболеешь, - пошлепала она себя по груди. - Иди одежку какую возьми! Одежду, потеплее чтоб!

Будто поняв что-то, Янка выскочил на дорогу, окинул взглядом свое небольшое стадо.

А-а-а! У-а-а-а!

Иди, иди! - сказала она. - Я погляжу. Погляжу! - повторила громче и показала рукой на его коров и свою Бобовку.

К ее удивлению, он что-то понял - легко, будто услышал. Сбежав с дороги, взмахом кнута завернул переднюю черную корову и бегом припустил к сосняку, возле которого виделся поворот с большака на Выселки. Рудька сначала побежал за подростком, но, будто вспомнив свою пастушью обязанность, вернулся и присел на обочине невдалеке от Степаниды.

Рудька, Рудька, сюда! - позвала Степанида. Но Рудька только повел ушами, заботливо оглядывая стадо, спокойно пасущееся в канаве и на дорожном откосе. Это был, в общем, славный, хотя и хитроватый пес, он не шел к человеку, не завидев в его руках съестного.

Чтобы не разминуться с Янкиным стадом, Степанида перегнала на ту сторону большака Бобовку и сама осталась на насыпи. Отсюда ей хорошо видны были все коровы, ногам было удобнее ступать по сухой дорожной траве, но тут сильнее дул ветер, и она повернулась к нему спиной. В небе стремительно проносились нагромождения облаков, неизвестно, в каком месте там было солнце и как скоро настанет вечер. Но она чувствовала, что время давно перевалило за полдень, час-другой, и в поле начнет смеркаться. Раньше она любила и ждала такую вот пору дня, когда с полевой работы возвращалась на усадьбу, где собиралась семья. Разнообразные домашние хлопоты никогда ей не были в тягость, даже после утомительной работы в поле. Теперь же наступление вечера ее мало радовало, не влекла и стряпня возле печи - семьи, считай, не было: один за другим отошли на тот свет старики, чуть повзрослев, разлетелись дети, незаметно минуло все трудное и хорошее, что с ними связано. Остался один Петрок, а двум старым людям много ли надо? Чего-нибудь съесть да на бок, укрывшись вытертым кожушком, не хотелось топить на ночь грубку, хорошо было и так. Правда, была еще скотина: корова, поросенок в хлеве, десяток курей. Их надо кормить, поить, досмотреть. Тем почти и исчерпывались ее нехитрые домашние обязанности.

Рыжая молодая коровенка из выселковского стада начала отставать от других, и Степанида негромко прикрикнула на нее. Но та, по-видимому, не привыкнув к чужому голосу, не спешила догонять стадо. Спустившись с насыпи, Степанида прошла назад и подогнала корову. Когда же снова взобралась на большак, неожиданно увидела, как со стороны соснячка кто-то бежит с такой прытью, что на спине пузырем вздувается рубашка. Немного, однако, вглядевшись, она узнала в бегущем Янку. Но почему он вернулся, почему не добежал до Выселок? Сквозь слезы от ветра она все вглядывалась в него, и что-то внутри у нее защемило - неосознаная еще тревога передалась ей от подростка.

Замерев, Степанида стояла на большаке, уже знала, что случилось плохое, только не понимала еще, что именно. Потом она не раз будет вспоминать это свое предчувствие и удивляться, как верно оно подсказало ей приближение того, что так внезапно перевернуло всю ее жизнь. Было только ощущение, близкое к страху, с которым она и встретила Янку. Немного не добежав до нее, тот бросился с насыпи к передней корове и, стегнув ее пугой, стал яростно заворачивать назад все стадо. Коровы сначала неохотно, а потом одна за другой бегом вдоль канавы припустили к опушке, а Янка что-то зычно непонятно кричал, то и дело взмахивая в воздухе пугой и указывая рукой назад. Лицо его исказилось от страха или удивления, и Степанида нерешительно, но тоже завернула свою Бобовку. Видно, там, в сосняке, появилась опасность, от которой надо спасаться, так поняла она испуг Янки и сама готова была испугаться.

Четверть часа спустя они загнали все стадо в заросли ольшаника на краю болотца, в стороне от дороги, и она подошла к Янке. Пастушок взглянул на нее новым, незнакомым ей взглядом и, гортанно выкрикивая, тревожно пытался объяснить что-то, все указывая рукой на большак.

Что там? Что? - спрашивала Степанида, видя на обветренном веснушчатом лице Янки только испуг, недобро горевший также в его широко раскрытых глазах. Янка, однако, объяснялся лишь жестами, все указывая на кустарник, что-то обводил в воздухе руками и изображал на пальцах. Она же не могла понять ничего.

«Боже мой, это же надо родиться таким недотепой!» - впервые с досадой подумала она и вслушалась. Но в ольшанике было тихо, шумел в ветвях ветер, да какая-то корова, забравшись в заросли, трещала поодаль хворостом. С дороги же не было слышно ни звука, и Степанида решила сходить к сосняку.

Ты попаси Бобовку. Ну попаси корову! Я схожу. Я скоро.

Янка лишь промычал нечленораздельно, замахал руками, не понимая ее или не соглашаясь, и она, выждав минуту, стала осторожно пробираться к дороге.

На большаке по-прежнему никого не было, как и возле сосняка. Она постояла немного, подумала и, не поднимаясь на насыпь, скорым шагом пошла вдоль канавы.

Она никак не могла взять в толк, что произошло с Янкой, хотя все время вглядывалась в дальний конец большака и раза четыре останавливалась, вслушиваясь и раздумывая. В Слободских Выселках тоже все было тихо, как и на картофельном косогоре возле ее хутора, навстречу дул порывистый ветер, и ей показалось, вот-вот из-за туч выглянет солнце. Но солнце Так и не выглянуло. Она уже приближалась к сосняку, плотная чаща которого нешироко расступилась по обе стороны дороги, когда до ее настороженного слуха впервые донесся странный звук. Вроде бы далекий тяжелый удар за сосняком туго отдался в холодном ветреном воздухе, и ее пронзила догадка: мост! Да, что-то происходило по ту сторону рощи, невдалеке, за поворотом дороги, где с лета дыбились над рекой остатки разрушенного бомбежкой моста.

Степанида замедлила шаг, готовая остановиться, но не остановилась, а быстренько подбежала к опушке и, чтобы не идти по дороге, свернула в хвойную чащу.

Отсюда было рукой подать до хутора, она знала тут все прогалины и стежки, за много лет исхоженные ее ногами. Почти бегом, натыкаясь на колючие ветки, она миновала невысокий, поросший хвойным молодняком пригорок и осторожно выглянула с опушки на широкий луговой простор с невидной отсюда извилиной речки. От моста уже вовсю доносились голоса, грузно отдался в земле звук сброшенного с телеги бревна, она отвела от лица разлапистую сосновую ветку и замерла. На большаке возле моста у самой воды и на развороченной взрывом насыпи копошились люди: одни раскапывали землю, другие сгружали бревна с подвод, а на обрыве у искореженных свай и балок застыли несколько мужчин в незнакомой военной форме, с оружием за плечами. Один из них, в высокой, с широким козырьком фуражке, что-то указывал рукой по сторонам, другие молча слушали, озабоченно оглядывая остатки разрушенного моста, и она вдруг с неожиданным испугом поняла - это же немцы!

«Что теперь будет? Чего ждать от немцев? Где наши? - тоскливо думал Петрок. - И как жить дальше?»

Этих бередящих душу вопросов было великое множество, и, не найдя ответа хотя бы на один из них, нельзя было ответить на остальные. Напрасно было ломать голову, сокрушаться, пожалуй, ничего тут не придумаешь, придется принимать то, что уготовано тебе судьбой.

Но мысли все равно лезли в голову, было не по себе: неотвязная тоска, словно жук-короед, с начала войны точила душу, и заглушить ее не было возможности.

Однако нельзя сказать, чтоб на хуторе стало совсем плохо, чтобы переменилось что-либо под новой, немецкой властью. Напротив, почти все здесь оставалось по-прежнему: как всегда, одолевали осенние заботы о хлебе, была коровка, в хлевке подавал голос небольшой поросенок, бродили по двору куры. Был кое-какой приварок: свекла, капуста, картошка в огороде, в пуньке лежало в снопах три копы жита - со Степанидой нажали под осень на покинутом колхозном поле. На столе был хлеб, и даже побольше, чем когда-либо прежде, а картошки можно было накопать и еще - вон она на Голгофе за тыном, колхозная, значит, теперь ничья. Выселковские бабы, которые посмелее, тихо копали от дороги, не дожидаясь на то разрешения. Ему бы тоже не мешало подкопать каких пару мешочков в бурт, который он не мог завершить за неделю. Степанида велела сегодня окончить, вот приведет корову, снова не миновать перебранки. Но у Петрока не лежала душа к работе, голова была занята совсем другими заботами, он томился, без конца дымил самосадом и, словно больной, сидел на низкой скамеечке у порога или бесцельно бродил по двору. Внимание его, однако, ни на чем не задерживалось, вокруг все было привычно, знакомо до мелочей и воспринималось уже как часть его самого. Впрочем, оно и неудивительно: тут прожито им двадцать лет трудной, в лишениях и заботах жизни, которая вот начала сходить на нет клином, и другой уже не будет. Может бы, и дотянул эту самую, богом ему отпущенную жизнь если не в сытости, так хотя бы в покое. Если бы не война…

В последнее время после дождей у крыльца и под тыном сильно пошла в рост мурава, от нее всегда было мокро, и Петрок, выбирая места посуше, прошел вдоль завалины и остановился на середине двора. Много лет он был тут хозяином, хорошо или худо, но правил усадьбой, а теперь стал глядеть на нее словно чужими глазами, словно он уезжает куда-то и ему предстоит расстаться с местом, где прошла его жизнь. Впрочем, если разобраться, то жалеть было не о чем. Хата давно уже была не новая, хотя дерево когда-то попалось хорошее - спелая смолистая сосна, бревна стен немного потрескались, но ни одно не сгнило. Хата еще постоит, может, послужит людям. Крышу в коньке надо бы залатать, возле дымохода с весны стало протекать, так же как и в истопке, что через сени под одной с хатой крышей. В истопке даже льет, в сильный дождь на глиняном полу образуется лужа, и Степанида бранится: за лето не собрался дыру заделать. Но действительно не собрался - не то, так другое, а главное, не очень хотелось тащить свои кости по шаткой стремянке на крышу, думалось: перестанет дождь - подсохнет и лужа. А то потревожишь гнилую солому, польет сильнее, чего же хотеть от постройки, которой под сотню годков, ставили, кажется, еще при панщине, а истопку и того раньше. Крыша на ней, сколько помнил Петрок, всегда зеленела под шапкой мха, в маленьком, на одну шибку, оконце блестело радужное от старости стекло.

Самая, может, справная здесь постройка - это новая пунька за хлевом, с виду самая малоприметная во дворе, наспех срубленная из тонких еловых верхушек, в стенах сплошь щели, но для пуньки сойдет и со щелями - ветерок в ней продувает, а дождь не мочит. Ставили ее вдвоем с Федькой, думалось, если не самому, так, может, сгодится сыну. Отслужит в армии, женится и продолжит род. Но где теперь Федька?.. А в пуньке ржаные снопы сохнут на ветру, ждут своего часа. Время от времени он снимет сверху два-три, обобьет в сенях на подстилке и смелет на жерновах. Степанида испечет пару буханок, и неделю они с хлебом.

Тоскливым взглядом Петрок окинул серый осенний простор, картофельное поле, протянувшееся до самого леса, подошел к колодцу. Внизу, в черном провале сруба, блестело пятно воды - теперь ее набиралось много, не то что летом. Вода в колодце была приятной на вкус, всегда холодная и чистая как слеза. Такой хорошей воды не было даже в Выселках, ни в одном из восьми колодцев. Рассказывали старики, в давние времена здесь пробивалась из-под земли веселая криничка, поэтому, наверно, возле нее и обосновалась усадьба панов Яхимовских - на пригорке, у глубокого, заросшего лесом оврага. Кто бы когда ни напился из колодца, всегда хвалил воду. Лет восемь назад вместо неуклюжего журавля Петрок поставил на сруб бревенчатый ворот с цепью и узенькой двухскатной крышей от дождя. Еще надо бы сделать крышку, чтобы не сыпалось что со двора, но он думал: обойдется и так. Что там насыплется? Разве вот ветром нанесет листвы с двух лип, которые осенью густо осыпают усадьбу. Липы сильно разрослись за последние годы, и тень от них в летние месяцы накрывает едва ли не половину огорода. Степанида все требует - обруби, но у него не поднимается рука на такую красоту. Не он их сажал, сажали другие, липы росли здесь при всей его жизни, пусть остаются и после него.

Постояв возле колодца, Петрок посмотрел на большак за полем, где недавно еще виднелась Степанида с коровой, но теперь ни коровы, ни Степаниды там не было видно. Наверно, погнала в кустарник. Время еще было не позднее, до вечера часа два попасет, а потом свобода его кончится, придется приступать к работе: таскать из колодца воду, мыть поросенку картошку, толочь ячмень в ступе. Тогда уже не побудешь наедине с мыслями - Степанида не даст побездельничать.

Из потертого обрывка газеты Петрок свернул толстую, с палец, самокрутку, тщательно завязал кожаный кисет; прикуривать, однако, надо было идти в хату, искать уголек в печи. Где-то оставалось немного спичек, но Степанида их прятала, приберегая на крайний случай. В общем, она была права: где сейчас купишь спички? В местечке торговля свернулась, товар из двух лавок еще летом растаскали свои же, пока немецкая власть чухалась, ничего не осталось ни в сельпо, ни в сельмаге. Как-то он тоже ходил за добычей - Степанида погнала, - но не слишком разжился: из опрокинутой железной бочки за лавкой нацедил бутыль керосина со ржавой гущей на дне. Не бог весть какое добро, но придет осень, зима, понадобится. Хуже вот, что нет соли, а без нее много не съешь. Но разве теперь нет только соли?

Может, самое скверное, что нет лошади.

Петрок повернулся, чтобы отойти от колодца, и вдруг увидел за тыном корову. Бобовка быстро шагала напрямик по картошке почему-то со стороны леса, а не как всегда, по дороге, к воротам, за ней в распахнутом ватнике торопливо бежала Степанида. Весь вид жены выражал тревогу, испуг: платок с головы сбился на сторону, ветер трепал на лбу седую прядь волос. Петрок с недоумением уставился в ее распаренное лицо - было еще рано, Бобовку обычно пасли до вечера. Но, по-видимому, что-то случилось, и он подошел к воротцам и вытащил закрывавшую их жердь-поперечину.

Петрок, немцы!

Немцы, говорю! Там, на большаке, мост строят…

Это была новость. Петрок такого не ожидал. Может, только сейчас он понял, как хорошо было тут без моста и какая опасность надвигалась из местечка вместе с этим мостом.

Да, дрянь дело.

Куда как дрянь! Наехало немцев, ваши местечковцы с подводами, сгружают бревна. Надо что-то делать! А то приедут, оберут. Как тогда жить?

Ну. Только что делать? - не мог сообразить Петрок.

Хотя бы кое-что спрятать. Коровку в лес, может, если привязать… А поросенка…

Может быть, корову можно отвести в лес, привязать на веревку, но вот поросенка в лесу не привяжешь, поросенка надо кормить. Да и куры. Оно и небольшая ценность - десяток курей, но и без них невозможно в хозяйстве. Что было делать, куда прятать все это?

Я за поросенка боюсь, - устало сказала Степанида, поправляя на голове платок. - Ведь заберут. А он такой ладный.

На сало они охотники: матка - шпэк, матка - яйка! - сказал Петрок, еще с той войны наслышанный о немцах.

Я так думаю, надо припрятать. Ты иди сюда, - позвала она мужа в глубину двора.

Они обошли истопку, за углом которой была дровокольня с невысокой поленницей дров под стеной и старой колодой на земле, перелезли через жердь в огород. Тут за обвялыми лопухами и спутанными зарослями крапивы под низко нависшей крышей истопки приткнулся неказистый дощатый засторонок. Сарайчик этот издавна стоял пустой, без надобности, в него сваливали разный хозяйственный хлам и редко заглядывали, разве что за яйцами. Возле двери в соломе иногда неслись куры и теперь лежало два желтых несвежих подклада.

А если его сюда? - сказала Степанида, шире растворяя низкую дверь засторонка. - Он же тихий, будет сидеть. Авось не найдут.

Найдут или нет, кто знает, но Петрок за совместную жизнь привык слушать жену, она была неглупая баба, а главное, всегда твердо знала, чего хотела. И, хотя забота о поросенке была теперь не самой большой у Петрока, он послушно взялся за устройство нового убежища. Прежде всего повытаскивал из засторонка в беспорядке набитый туда многолетний хлам: какие-то сухие палки, старое, обгрызенное свиньями корыто, поломанное, без спиц колесо от телеги, давнюю, может, дедовскую еще соху со ржавыми лемехами. Спустя полчаса ломаным ящиком и палками кое-как отгородил небольшой закуток, принес из пуньки соломы, не ровняя ее, чтобы меньше было заметно, напихал в отгородку. Степанида тем временем, почесывая за ушами подросшего за лето поросенка, тихонько привела его из хлевка.

Вот сюда… Теперь сюда. Вот молодец…

«Как малого», - подумал Петрок, пропуская внутрь будки поросенка, который, тихо подавая голос, доверчиво обнюхал порожек, солому и удовлетворенно устроился в своем катухе, вовсе не подозревая о нависшей над ним опасности. В самом деле, это был упитанный спокойный поросенок, и им очень не хотелось лишиться его. Может, еще и уцелеет, если будет иметь свой, хотя бы небольшой, свинячий разум, не заверещит при посторонних, думал Петрок.

Ну вот, - спокойнее сказала Степанида. - Все скрытнее будет. Пусть сидит там.

Они вернулись во двор, где с тревожным ожиданием в печальных глазах стояла Бобовка, возле ее ног бродили две курицы.

А как же куры? - спросил Петрок.

Их тоже следовало прибрать куда-нибудь подальше с глаз, но куда спрячешь дурную курицу? Тихо она не может, а, снеся яйцо, радостно закудахчет на всю околицу и тем погубит себя. Но что там куры, куда больших забот требовала корова, как бы на нее первую и не обрушилась беда.

Корову, может, в Берестовку отвести? К Маньке? Все же дальше от местечка, - неуверенно предложил Петрок. Но Степанида тут же возразила:

Ну, не. Бобовку я в чужие руки не отдам.

Как же тогда?

В Бараний Лог. На веревку или спутать. Пусть ходит.

А ночью?

А ночью, может, не приедут. Они же днем больше шарят.

Слабая это была надежда на ночь, но иного, видать, не придумаешь, и Петрок молча согласился.

Осенний день незаметно близился к вечеру, понемногу смеркалось, хотя во дворе и поблизости в поле еще было светло. Встревоженная Степанида не торопилась доить Бобовку, та постояла, вздохнула и, не дождавшись хозяйки, начала щипать траву под тыном, добирать недоеденное в поле. Петрок то и дело с опаской поглядывал за ворота да на большак, ждал, когда покажутся немцы. И все слушал, стараясь в вечерней тиши поймать чужой подозрительный звук. Но, как и всегда, на дорожке и на большаке было пусто, вокруг в понуром осеннем просторе воцарялась вечерняя тишина. Только ветер неутомимо теребил на липах пожелтевшую листву, щедро усыпая ею огород, дорожку, траву-мураву на дворе. Петрок вытащил ведерко воды из колодца и поставил перед Бобовкой. Но та лишь обмакнула губы и не пила, почему-то поглядывая через тын в поле, будто ожидая оттуда чего-то. Надо было загонять ее в хлев, но Степанида задержалась в хате, и Петрок позвал:

Слышь? Доить надо.

Степанида молчала, и он подумал, что действительно в Яхимовщине что-то круто менялось, если хозяйка опаздывала доить корову. Но теперь все и везде менялось, следовало ли удивляться переменам на хуторе, философски утешал себя Петрок. Не дождавшись ответа Степаниды, он ступил на плоский припорожный камень и заглянул в сени. Степанида, нагнувшись, стояла над синим сундуком, что-то искала там, бросила на хлебную дежку какую-то кофту, еще одну, встряхнула большой черный платок с красными цветами. Петрок удивился:

Что ты там ищешь?

А тут это… Фенькино, чтоб спрятать куда подальше.

Фенькино? Не выдумывай ты! Кому оно нужно?

Кому? Немцам! - огрызнулась жена, перебирая в сундуке. - А это вот? Что с ней делать?

Она развернула тонкую бумажную трубочку, взглянув на которую он сразу узнал предмет давней Степанидиной гордости - грамоту за успехи в обработке льна. Сверху на плотном листе бумаги виднелся цветной герб Белоруссии, а внизу синели печать и размашистая подпись председателя ЦИКа Червякова. Грамота до войны висела в простенке между окнами, потом ее сняли, хотели сжечь, но Степанида не дала, прибрала в сундук.

Ты это в печь! - встревожился Петрок. - Это тебе не игрушка.

А, пусть лежит. Не за краденое. За старание мое.

Степанида свернула грамоту трубочкой и завернула в какую-то одежку. Из остального отобрала в сундуке что получше, большею частью Фенькино, и большим узлом завязала в цветастый платок.

Надо спрятать. Может, в бурт с картошкой?

Сгниет. Да и напрасно ты это. Немцы, они больше по съестной части. Тряпки они не тронут. Я знаю.

Много ты знаешь! - усомнилась Степанида. - Как бы с твоим знанием голыми не остаться.

Ничего, как-нибудь, - сказал Петрок. - Мы перед ними вины не имеем. А коли к ним по-хорошему, то, может, и они… Не съедят, может…

Он говорил, подбадривая себя и успокаивая жену, хотя сам не меньше ее сомневался: так ли это? Знал и чувствовал только, что надо как-то переждать лихое время, затаиться, притихнуть, а там, глядишь, изменится что к лучшему. Не вечно же длиться этой войне. Но чтобы остеречься беды, надо вести себя как можно осмотрительнее и тише. Это как перед злой кусливой собакой: надо пройти мимо, не показывая страха, делая вид, что ты вовсе ее не боишься, но и не дай бог зацепить ее. Если он фашистов не зацепит, неужели же они без причины будут к нему вязаться? Разве он какой-нибудь начальник, или партийный, или хотя бы еврей из местечка? Слава богу, он здешний, крещенный в христианскую веру, колхозник, такой, как все в округе. А что сын в Красной Армии, так разве это по его доброй воле? Это же служба. Так было при царе и еще раньше. Служили многие из деревни, правда, самому Петроку не пришлось - подвело здоровье. Вся его жизнь протекла тут, на глазах у людей, за что же к нему можно было придраться?

Кое-как управившись со скотом, они наскоро похлебали остывшего в печи супа и легли спать - он на кровати за шкафом, а она в запечье. Пока всюду было глухо и тихо, и эта тишина вместе с привычностью вечерних хлопот несколько уняла тревогу. Петрок невнятной скороговоркой пробубнил «Отче наш», чего этой осенью он давно уже не делал, и со вздохом перекрестился, надеясь, что, может, еще и обойдется. Приехали и поедут дальше, что им тут долго делать, на этом большаке? Может, они для того только и чинят мост, чтобы куда-то проехать, зачем им какой-то хутор на отшибе от дороги? Фронт откатился черт знает куда, ходили слухи, что немцы взяли Москву, но непохоже было, чтобы на том война кончилась, она продолжается где-то, страшная эта война. Может, уже в Сибири? А может, брехня все это про Москву, поди, Москву им не взять. Мало что зашли далеко, но ведь и Наполеон зашел далеко, да подавился. Не так просто проглотить такой кусище России даже с такой пастью, как у этого Гитлера. Небось тоже подавится.

Петрок и так и этак поворочался на своем сенничке, повздыхал, услышал, что Степанида тоже ворочается в запечье, и тихо спросил:

Баба, не спишь?

Сплю. Почему же нет, - неохотно отозвалась Степанида и смолкла.

А я так думаю, может, напрасно боимся? Зачем мы им? Как приехали, так и уедут.

Если бы! А то вон из местечка не вылезают. Учитель этот да Подобед из сельпо до сих пор на веревках качаются.

Ай, не говори такое напротив ночи. Не дай бог! - отмахнулся Петрок, уже пожалев, что начал этот разговор с женой.

Больше они не переговаривались, и Петрока мало-помалу сморил тревожный неглубокий сон, не приносящий ни отдыха, ни успокоения. Ему долго снились какие-то черви - целый клубок мелких, будто мясных червей, которые ползали, шевелились, кишели, свивались возле его ног. Петроку стало противно, даже почему-то страшно, и он проснулся. Сразу понял, что еще рано, еще не кричали петухи в Выселках, в тишине хаты звучно тикали ходики, но не хотелось вставать, смотреть время, и он продолжал лежать неподвижно, пытаясь заснуть или дождаться рассвета. Думы его были все о том же: как жить на свете, в котором так неожиданно и без остатка рухнули прежние порядки, на что опереться, чтобы удержаться в этой трудной, тревожной жизни! Думал о сыне Федоре, которого, наверно, уже нет в живых - такая война и столько погибло народу. Да и про Феню тоже. С весны от девчонки не было никаких известий, ждали на каникулы домой, но она так и пропала в Минске. Может, ушла на восток и теперь где-либо за фронтом, все-таки училась на докторшу, там теперь такие нужны. Это было бы самое лучшее, лишь бы не попала к немцам. А если не остереглась от них в городе или по дороге домой?.. Страшно было подумать, что в такое время могло случиться с девчонкой.

Под утро он все же уснул ненадолго и проснулся, заслышав Степанидины шаги по хате. Начинался новый тревожный день, в запотевших с ночи окнах серел ненастный рассвет. Одетая в ватник Степанида отодвинула занавеску возле кровати.

Ты бурт окончи. А то без картошки останемся. И поросенка накорми. Ну, я погнала…

Она вышла во двор, и вскоре ее шаги прошуршали возле истопки, потом послышался топот коровьих ног во дворе. Видно, погнала Бобовку в Бараний Лог, ясное дело, там, в стороне от большака, будет спокойнее.

Петрок начал неохотно вставать: свесил с кровати босые, в подштанниках ноги, посидел так, размышляя, закурить теперь или сначала надеть штаны. Курить очень хотелось с ночи. В хате было прохладно. Степанида не топила печь - спешила пораньше выбраться с Бобовкой, - теперь ему до полдня хозяйничать в одиночестве. В одиночестве оно и неплохо, главное, можно никуда не спешить, незавершенный в конце огорода картофельный бурт, наверно, еще подождет: погода стояла дождливая, непохоже, чтобы вдруг повернуло на заморозки. Натянув штаны, Петрок сунул ноги в опорки, набросил кожушок на плечи. Первым делом достал из-за дымохода пару листов самосада и принялся крошить на уголке стола. Это была самая милая его сердцу работа - готовить курево на день, острый кончик ножа легко резал подвяленный желтый лист, источавший приятный щекочущий в носу запах, и Петрок в предвкушении привычного наслаждения с короткой живостью глянул в окно.

Нет, на дороге, ведущей от хутора к большаку, было пусто, никого не видно и возле сосняка, а вот по дороге из Выселок, показалось, кто-то идет. С ножом в руке Петрок потянулся к окну, заглянул выше. Сквозь запотевшее стекло стали видны две далекие человеческие фигуры, которые скорым шагом приближались к повороту на хутор.

Он постоял, вглядываясь, пока внезапная догадка не осенила его - это же выселковские полицаи. Да, это были Гуж с Колонденком. В новой полицейской должности Петрок их видел впервые, но слышал от людей, что те только и шныряют по Выселкам, местечку, наведываясь в окрестные деревни и хутора, - утверждают немецкую власть. Теперь они направлялись сюда - рослый плечистый Гуж и моложавый Колонденок, с лица будто подросток, оба с винтовками за плечами, с белыми повязками на рукавах. Они приближались к повороту, и у Петрока затеплилась слабенькая надежда, что, может, повернут на большак и пойдут себе дальше. Но он, конечно, ошибся. Полицаи обошли лужу на повороте и по узенькой, заросшей травой дорожке направились к его хутору.

Петрок торопливо надел в рукава кожушок, растворил дверь в сени. Потом, еще не зная, что делать, но уже предчувствуя скверное, тщательно прикрыл ее за собой и через окно у порога стал наблюдать за полицаями. По мере их приближения он, однако, становился спокойнее. Да и чего было бояться, никакой вины за собой он не чувствовал, а Гуж даже приходился ему какой-то дальней родней по деду, когда-то на базаре в местечке даже вместе выпивали в компании. Но с начала коллективизации Петрок с ним не виделся и встречаться не имел никакого желания. Однако ж придется…

Полицаи вскоре миновали ворота под липами и прошли во двор. Цепкий взгляд Гужа метнулся по дровокольне, хлеву и остановился на входе в сени. Наверное, надо было отзываться, хотя и не хотелось, и Петрок, выйдя в сени, нерешительно замер возле скамьи с ведром. Только когда чужая рука зазвякала снаружи клямкой, отворил двери.

А-а, во где он прячется! - вроде шутливо прогудел Гуж и, нагнув голову, переступил порог. - А я гляжу, во дворе не видать. День добрый!

Кого ждешь? Гостей? Ну, встречай!

Ага, заходите, - с фальшивым радушием спохватился Петрок и шире растворил дверь в хату. Шурша потертой кожаной курткой, Гуж с винтовкой в руках переступил порог, за ним направился туго подпоясанный ремнем по серой шинели долговязый Колонденок. Войдя следом, Петрок притворил дверь, выдвинул на середину хаты скамью. Но гости не сели. Колонденок, словно на страже, вытянулся у входа, а Гуж неторопливо протопал в тяжелых сапогах к столу и обратно, по очереди заглядывая в каждое из окон.

Как на курорте! - пробасил он. - И лес и реке. И местечко под боком. Ага?

Близко, ага, - согласился Петрок, уныло соображая, какой черт их принес сюда в такую рань. Что им надо? Он не предлагал другой раз садиться, думал, может, что скажут и уйдут.

Но, кажется, идти они не намеревались.

Оглядев темные углы и оклеенные газетами стены хаты, Гуж продолжительным взглядом повел по образам, будто сосчитал их, и расстегнул на груди несколько пуговиц своей рыжей тесноватой кожанки.

Тепло, однако, у тебя.

Так это… Еще не топили.

Значит, теплая хата. Это хорошо. Надо раздеться, не возражаешь?

Петрок, разумеется, не возражал, и Гуж, покряхтывая, стащил с тугих плеч чужую кожанку, повесил на гвоздь возле висевшей в простенке Петроковой скрипки. Ремнем с желтой военной пряжкой начал подпоясывать вылинявшую до желтизны красноармейскую гимнастерку.

Все играешь? - кивнул он на скрипку.

Где там! Не до музыки, - вздохнул Петрок. В самом деле, когда было играть - с некоторых пор в душе его звучала совсем другая, не скрипичная музыка. Но он не стал что-либо объяснять, только подумал с сожалением, что скрипку надо бы прибрать подальше от чужого глаза.

Помню, как на свадьбе когда-то наяривали. В Выселках. Ты на скрипке, а Ярмаш на бубне.

Когда то было…

А было! - сказал Гуж и полез за стол в угол. Длинную свою винтовку положил на скамью рядом. Колонденок, не раздеваясь, с винтовкой в руках присел на пороге. - Ну, угощай, хозяин! - холодным взглядом из-под колючих бровей Гуж уставился на Петрока. - Ставь пол-литра. А как же!

Ге, если бы оно было! - вроде бы даже обрадовался Петрок. - Закусить можно, конечно, а водки нет, так что…

Плохо, значит, живешь, Богатька. И при Советах не богател…

Не богател, нет…

И при германской власти не хочешь. А мы не так. Мы вот кое-что имеем.

Вытянув под столом толстую в сапоге ногу, Гуж вынул из кармана черных галифе светлую бутылку.

Вот, чистая московская! - и, громко пристукнув, с показной гордостью утвердил ее на столе.

Далее тянуть было невозможно, проклиная про себя все на свете, Петрок пошел к посуднику за хлебом, вспомнил, что надо бы поискать яиц в истопке, там же было еще немного огурцов в бочке. Ну и сало, конечно, в кадке. Он заметался, стараясь проворнее собрать на стол, чтобы скорее освободиться от полицаев, положил на стол начатую буханку хлеба, но не мог найти нож, который только держал в руках, где он запропастился? Не дождавшись хозяйского, Гуж вытащил из-за голенища свой - широкий, с загнутым концом кинжал и легко отвалил от буханки два толстых ломтя.

А где же твоя активистка? - вроде между прочим спросил полицай и прищурился в ожидании ответа. - Не в колхозе же вкалывает?

Да с коровой, знаете, пошла.

А, значит, корову держишь? А прибедняешься.

Да я ничего. Как все, знаете…

А кто картошку выбирать будет?

Какую картошку?

Колхозную! Вон на Голгофе. Советская власть хряпнулась, но колхозы ни-ни! Гитлер приказал: колхозы сохраняются. Так что картофелеуборка. Ну и картофелесдача, конечно. Как до войны, ха-ха! - коротко засмеялся полицай.

Это Петрок уже слышал, хотя сначала не очень верилось, что немцы допустят колхозы. Думал, может, будут расправляться с колхозниками, а они вон что! Ради картошки, наверно. Так им удобнее.

Я, знаете, отработал свое. Пусть помоложе которые, - слабо попытался отказаться Петрок. - Которые поздоровше.

А кто это нездоровый? Ты? Или, может, баба? Та до войны вон как старалась. Вкалывала за троих, про хворобу не заикалась. На слете выступала, как же, передовая льноводка!

Какая там льноводка! - тихо сказал Петрок, пытаясь как-то отвести многозначительный намек полицая, и поставил на стол чистый стакан. - Последнее время его мало и сеяли, льна того.

Сколько ни сеяли! А она старалась. Люди запомнили. А теперь прихворнула…

Петроку надо было в истопку за огурцами и салом, но на пороге сидел белобрысый Колонденок и с кислым выражением прыщавого лица глядел в сторону. Этот явный подкоп полицаев под его Степаниду очень не понравился Петроку, и он подумал: не для того ли они сюда и пожаловали?

Сказали, ну и выступала. Куда же денешься.

Сказали, говоришь? А если теперь немецкая власть другое скажет? Как тогда вы?

А мы что? - передернул Петрок плечами. - Как все, так и мы.

Гуж удобнее устроился за столом, взглянул в окно и широким хозяйским жестом сгреб со стола бутылку.

Ну а сало у тебя найдется?

Сейчас, сейчас, - повернулся к двери Петрок и сразу же наткнулся на Колонденка, который не сдвинулся с места.

Чтобы было светлее, Петрок настежь растворил сени, истопку, нащупал в кадке слежавшийся в соли кусок сала. Он уже понял, что это посещение хутора полицаями не случайно, тут есть определенная цель, вскоре, наверное, все выяснится. Но только бы не сунулась сюда Степанида, как бы дать знать ей, какие тут гости, лихорадочно думал он, торопливо неся угощение в хату.

Это другое дело! - удовлетворенно сказал Гуж. Полицай уже выпил водку, стакан был пустой, одутловатое лицо его еще кривилось от выпитого, и он сразу принялся нарезать сало. - Так, теперь твоя очередь. Все-таки хозяин. Хозяев немцы уважают. Не то что при Советской власти…

Да нет, я знаете, не очень того…

Это ты брось! - прикрикнул на него Гуж и, взболтнув бутылку, налил больше половины стакана. - Пей! За победу.

Ну, разве за победу, - уныло согласился Петрок, беря из его рук стакан.

Твой-то сын где? В Красной Армии будто? Сталина защищает?

Ну, в армии. Солдат, так что…

Так что за победу! Над большевиками, - уточнил Гуж.

Проклиная про себя все на свете и прежде всего этого мордастого гостя, Петрок почти с отвращением вытянул водку из стакана.

Вот это дело! - одобрил полицай. - Теперь на, закуси.

Гуж держал себя за столом по-хозяйски, а Петрок незаметно как-то превратился из хозяина в гостя, не больше. Конечно, он был напуган этим внезапным приходом полиции, встревожен недобрыми намеками Гужа и боялся, как бы все это не кончилось худо. Однако, может, и хорошо, что не отказался выпить, водка постепенно притупила испуг, и растерянность его стала проходить. Он уже осваивался в роли собутыльника, раз уж его лишили роли хозяина, боком присел к столу и жевал корку хлеба. Гуж тем временем, будто жерновами, широкими челюстями перемалывая хлеб с салом, опять наполнил стакан.

Хорошее дело можно и повторить. Правда, Богатька?

Правда, наверное. Первая чарка, она - как синичка, а вторая - как ласточка, - словоохотливо подхватил Петрок. - А это… товарищу? - кивнул он на Колонденка у порога.

Обойдется, - пробасил Гуж. - Он непьющий. Ты же, правда, Потап, непьющий?

А ну! - кивнул Гуж помощнику, не выпуская из рук стакана. Колонденок выскочил в сени, но скоро вернулся.

Тетка пришла.

Петрока передернуло от досады, он не на шутку испугался за Степаниду. Зачем она притащилась? Надо бы как-то предупредить ее, чтобы не заходила в хату, но Петрок влез в эту пьянку, и теперь, видно, уже поздно.

Я это… Скажу, чтоб закуски какой. - Он приподнялся, пытаясь выйти из-за стола. Но Гуж решительным движением руки посадил его обратно.

Сиди! Сама даст, не слепая.

Действительно, вскоре отворилась дверь из сеней, и Степанида на мгновение замерла на пороге, наверно, не сразу узнав чужих в хате.

Заходи, заходи! - жуя закуску, по-хозяйски пригласил Гуж. - Не стесняйся, ха-ха! Поди, не стеснительная?

Здравствуйте, - тихо поздоровалась Степанида и переступила порог. «Ну, сейчас возьмут!» - со страхом подумал Петрок, искоса поглядывая на Гужа. Но тот, казалось, не обращая внимания на хозяйку, отворотил еще один ломоть хлеба от буханки и вместе с салом протянул Колонденку.

Закуси, Потап.

С сонным безразличием на лице Колонденок приподнялся с порога и взял угощение.

Пьете, а там немцы по мосту ходят, - сказала Степанида с легким укором, больше, чтобы нарушить неловкую тишину в хате.

Правильно, ходят, - согласился Гуж. - Еще пару дней, и будут ездить. Германская деловитость!

А зачем им тут ездить? Что у них, в Германии своих дорог недохват? - недобро прижмурилась Степанида. Гуж испытующе посмотрел на нее и, будто еж, недовольно фыркнул.

Очень ты умная, гляжу! Недаром активисткой была. Не отреклась еще?

А от чего это мне отрекаться? Я не злодейка какая. Пусть злодеи от своего отрекаются.

Намекаешь? На кого намекаешь? - насторожился Гуж.

На некоторых. Которые сегодня одни, а завтра другие!

«Да замолчи ты, баба! - мысленно внушал ей Петрок. - Чего ты заедаешься? Разве не видишь, кто перед тобой?»

Видно, Степанида и еще хотела что-то сказать, но остановилась и только метнула злым взглядом в сторону Гужа, потом таким же на Петрока и Колонденка. Однако и одного взгляда для Гужа оказалось достаточно, и он угрожающе привстал за столом.

Ты где шляешься? Что на дорогах высматриваешь? Почему ты со двора, когда гости в дом?

Я корову пасла. Вон же хозяин в хате.

Что он могет, хозяин твой? Он и курицу не пощупает! А нам закусь требуется.

Еще чего?

Закусь, говорю, хорошая. Как для представителей немецкой власти!

Давно вы такие представители? - вспыхнула Степанида, и Петрок почувствовал, что сейчас случится непоправимое.

Баба, молчи! - крикнул он с напускной строгостью. - Жарь яишню! Слыхала мой приказ?

Гуж одобрительно заржал за столом, а Степанида молча повернулась и вышла в сени. Дверь за ней осталась раскрытой, и Колонденок затворил ее, оставаясь все там же, у порога. Гуж, однако, быстро согнал с лица улыбку.

Вон какая она, твоя баба! Знаешь, что немцы с такими делают?

Ну, слыхал. Только это…

Вешают! На телеграфных столбах! - Гуж пристукнул увесистым кулаком по столу. Почувствовав, как холодеет внутри, Петрок весь сжался, втянул голову в плечи. - Немцы с такими не чикаются. И мы не будем! Повесим с десяток, чтоб другим неповадно было, - гремел Гуж.

Да она так, она не со зла, - слабо попытался оправдать Петрок Степаниду.

А с чего же тогда? С доброты, скажешь? Коммунистка она, - вдруг заключил Гуж.

Да нет. Она языком только.

Во-во, языкастая! Язык - что весло. Не вырвали еще? Так вырвут!

Петрок мучительно соображал, что сказать, как защитить жену, которую очень просто могли погубить эти двое. Он знал, что сама она не побережется, скорее наоборот. Особенно если разозлится, то никому не уступит, будь перед ней хоть сам господь бог. Гуж, видно, тоже почувствовал это и вдруг перевел разговор на другое:

Ты это… вот что. Скажи мне спасибо. Если бы не я, ты бы уже давно вдовым стал.

Если так, то спасибо, - сдержанно ответил Петрок.

Постепенно он стал понимать, что на этот раз пронесет, вроде но заберут Степаниду. Пока что. Если только она сама не полезет на полицейский рожон.

Одним спасибом не отделаешься, - опять куда-то поворачивал Гуж, Петрок снова насторожился, покорно ожидая новой каверзы этого родственника. - За спасибо я тебя покрывать не стану. Да еще водкой поить. Это ты мне поллитровки носить должен.

Да я бы с милой душой. Но…

Скажешь, водки нет? А ты достань. Купи! Выменяй! Нагони самогонки. Для родственника не можешь постараться? Я же тебе не чужой, правда?

Не чужой, ага.

«Чтоб ты сгорел, своячок такой», - угрюмо думал Петрок, уже чувствуя, что новый поворот в разговоре не лучше прежнего. Где он возьмет ему водки? В лавке не купишь, у знакомых не одолжишь. Когда-то, правда, пробовал гнать самогон, но когда это было? С тех пор не сохранилось ни посуды, ни змеевика. Опять же, как было возражать Гужу? Разве его, Петрока, оправдания здесь что-нибудь значили?

Вот так. Договорились, значит?! - сказал Гуж, уминая хлеб с салом. - Ты слышишь?

Слышу, как же. Вот только…

Он так и не нашел что сказать полицаю; из сеней вошла Степанида, молча поставила на стол миску с капустой.

Верно, немцы слабовато кормят? - язвительно спросила она.

Гуж злобно округлил глаза.

А тебе что? Или очень не нравятся немцы?

Нравятся, как чирьи на заднице.

Степанида! - вскричал Петрок. - Молчи!

А я и молчу.

Молчи! Знаешь… Он же по-родственному. По-хорошему! А ты…

Ладно, - сказала она Петроку. - Уже выпил, так готов зад лизать. Чересчур ты быстрый, гляжу.

Последние ее слова уже долетели из сеней, стукнула дверь, и в наступившей тишине Петрок виновато прокашлялся. Он ждал и боялся того, что теперь скажет Гуж. Но Гуж угрюмо молчал, пожирая закуску, и Петрок сказал тихо:

Баба, известно. Что сделаешь?

Что сделаешь? - злобно подхватил полицай. - Путо возьми! Которое потолще, с кострой. И путом! А то пеньковой петли дождется. Попомнишь меня.

Петрок уныло молчал, сидя возле стола. Кучку нарезанного самосада сдвинул на угол столешницы и невидяще подбирал пальцами табачные крошки, слушая, как жует его сало Гуж, угрожает и еще поучает, как жить с бабой. Вдвое моложе его, а гляди, какой стал умный при немецкой власти.

Приезжал важный чин, - прожевав очередной кусок, спокойнее сообщил Гуж. - Называется зондерфюрер. Приказал все с поля убрать.

Считай, все убрали, - сказал Петрок.

Не все. То, что убрали, никуда не денется. Попадет в немецкие закрома. Картошка осталась. Вот ее и выкопать. И сдать. Для германской армии. Понял? Как при Советах.

«Черта с два ты ее с поля возьмешь для германской армии, - подумал Петрок. - Пусть погниет там».

В бутылке еще оставалось немного, Гуж вылил остатки в стакан и молча опрокинул в рот. Крякнул, вытер пятерней жирные от сала губы.

И еще вот что. Тут, наверное, заходят разные? Из леса которые. Бандиты! - снова уставился он на Петрока, которому опять стало не по себе от этого взгляда. - Что, не было такого? Ладно, верю. Но помни, если кто, сразу в полицию. В местечко или на Выселки. И чтоб немедленно. Понял? А то за укрывательство… знаешь? В местечке был?

Читал приказ? Расстрел и конфискация имущества. Немцы, они не шутят. Понял?

Петрок печально вздохнул. Что сделаешь? Кругом беда. Угрозы, расстрел, конфискация. Как тут жить будешь?

Гуж не спеша выбрался из-за стола и, сыто икая, стал натягивать на плечи потертую рыжую кожанку.

Яичница отменяется! - неожиданно объявил он. - Другим разом. Так что готовься!

Петрок уныло сидел на скамье, подперев голову руками, и рассеянно смотрел на стол, где толстые осенние мухи ползали по жирной от сала столешнице. Он не прибирал посуду, не уносил хлеб, Степанида тоже не подходила сюда - она отчитывала его с порога.

Устроил угощение! Сало, огурцы! И еще командует: яичницу им! Сам яиц нанесешь? Ты хотя раз кур покормил? Если бы не я, что бы ты сделал в хозяйстве? Даже лошадь свою не вернул, когда все повозвращали…

Лошадь, конечно, была его промашкой, Петрок понимал это и переживал не меньше, чем Степанида, но где он мог взять лошадь? Мало ли он походил в Выселки, повыспрашивал у деревенских, но разве кто уступит? Каждому в хозяйстве прежде всего нужна лошадь. Зато в местечке ему повезло больше, и теперь он вспомнил главную свою удачу.

А керосина кто расстарался? Не я хиба?

Ах, керосина! Смех один - керосина! Люди вон соли мешками натаскали. Спичками запаслись. Сахаром даже. А то бутыль керосина принес - смех один…

А что! Керосин зимой, знаешь! Мало у кого будет, а у нас есть!

Молчи ты! Керосин… И это - нашел свояка! Собутыльника. Будь он мой свояк, я бы его помелом из дома. Продажник! А он водку с ним распивает, угощает его. Вон придут немцы, так и их тоже угощать будешь?

Дверь в сени была по-летнему растворена, Степанида ходила то в сени, то к печи, то в истопку, звякала кружкой в ведре, разводила пойло. Теперь, когда они остались вдвоем, она не сдерживалась и выговаривала все, что накипело за эти недели на него, на войну и на жизнь тоже. Петрок больше молчал - что он мог сказать ей, чем возразить? Он понимал женскую правоту Степаниды, но не хотел поступиться в своей, еще более близкой ему правотой, ощущение которой иногда круто поднималось в его душе.

Придут, угостишь! Куда денешься? - тихо сказал он, подумав, что, может, жена не расслышит. Но она расслышала, и это окончательно вывело ее из себя.

Ну это ты угощай! Без меня только. Я пойду в лес с коровой, чтоб мои глаза не видели.

Такая беда! Иди, обойдусь.

Ага, обойдешься! Думаешь, ты попьянствуешь тут? Подлижешься? Да они твое выпьют и тебе же дулю покажут.

Петрок хотел было что-то сказать, но только махнул рукой - Степаниду не переспоришь. Разве можно что путное внушить женщине? То, что для тебя ясный день, ей кажется ночью. Попробуй убедить ее, что сегодня им здорово повезло с полицаями, что Гуж после выпивки смягчился и не слишком стал придираться, что он, может, и на самом деле защищает их перед немцами. Сам же сказал: родственники! Потому надо с ним ладить, как-то задобрить его, завести дружбу, что ли. Конечно, он сволочь, бандюга, немецкий холуй, но ведь он власть! Как будто ему, Петроку, большое удовольствие пить с ним водку, поддакивать да еще выслушивать его наставления. Но если хочешь жить, то будешь терпеть не такое. С волками жить - по-волчьи и выть.

Правда, эти пространные рассуждения только путано вертелись в его захмелевшей голове, вслух же он лишь тихо огрызался, зная по опыту, что злой жене лучше не перечить, его верха все равно не будет.

Степанида между тем, кажется, выговорилась и как-то разом притихла. Сначала, войдя в избу, она даже испугалась, завидев чужих, но потом постепенно осмелела, особенно когда рассердилась. А рассердилась она больше на Петрока за его выпад против нее, да еще перед этими шавками. Пусть бы кричал-командовал, когда они остались вдвоем, так теперь он молчит или что-то бубнит под нос в свое оправдание. А тогда в его окрике ей послышалось неприкрытое намерение угодить Гужу, унизив ее. Но унижать себя она никому не позволяла, она умела постоять за себя. Выселковцы до сих пор помнят, как когда-то на колхозном собрании она разоблачила перед представителем из района кладовщика, вора и пьяницу Коломийца, как того вскоре сняли с его хлебной должности и даже хотели судить. А когда она была звеньевой по льну и Кондыбишин зять распустил по деревне слух, что ее бабы крадут ночью лен, она добилась проверки, даже обыска - несколько раз их останавливали на стежке, проверяли у баб за пазухой, под одеждой, но всегда напрасно, - и подозрение в воровстве с них сняли.

Она размашисто рубила сечкой траву в корыте. В раскрытой двери у порога было светло, сечка сыпалась на утоптанный земляной пол, на ее ноги, и она горько думала, что в такое проклятое время с ее Петроком пропадешь. Главное, у него и в помине нет твердости, мужской самостоятельности, со всяким он готов согласиться, каждому поддакнуть, хотя тот наглеет, не убоясь самого господа бога. Можно подумать, что людская покорность делает кого-то добрее. Скорее наоборот. Не получив сразу отпора, эти горлохваты тут же норовят взобраться на плечи и ехать куда им захочется. С детской поры она знала выселковского Гужа, который в коллективизацию куда-то удрал от раскулачивания, а теперь вот появился снова с винтовкой в руках, чтобы пить водку да мстить людям за прошлое. Но она не забыла последнюю с ним встречу в тридцатом году и никогда ее не простит ему. Пусть себе он с винтовкой. Так же как и тому Колонденку, которого давно ненавидела вся деревня. В начале войны он по первой мобилизации ушел в армию, но месяц спустя вернулся, говорили люди, что немцы отпустили его из лагеря. Колонденок прибыл в местечко исхудавший, обовшивевший и голодный, а теперь вот отъедается на полицейских харчах.

Степанида их не боялась, потому что презирала. Более того, она их ненавидела. Впрочем, ей не было до них никакого дела. В той жизни, которую обрушила на свет война, Степанида держалась давней, исповедуемой людьми правды, и пока у нее было сознание этой правоты, она могла смело глядеть в глаза каждому.

По двору, под тыном и по огороду неприкаянно ходили ее молодые курочки, что-то клевали. Неслись пока что шесть старых куриц, которыми особенно дорожила Степанида: давно уже с яиц был весь денежный доход с хутора - несчастная копейка, всегда так необходимая в хозяйстве. Собрав десятка три яиц, она несла их в местечко, меняла на что-нибудь нужное или продавала. Без кур было невозможно. Теперь вот подумала, что надо бы посыпать им каких-то обсевков, но она торопилась в поле и на кур у нее уже не хватало времени. В спешке приготовила и вынесла полведра мешанки поросенку, раскрыла низенькую дверь засторонка, и тот, заслышав хозяйку, поспешно завозился в соломе. Поставив ведро в угол, она подождала немного, наблюдая, как поросенок аппетитно зачмокал в ведерке. Спустя минуту он уже забрался туда с ногами и опрокинул его, но Степанида поправлять ведерко не стала, знала, что и так подберет все до крошки.

Однако надо было бежать в поле - в Бараньем Логу, привязанная к лозине, паслась Бобовка, не годилось в такое время надолго оставлять ее без присмотра. Прежде чем покинуть усадьбу, Степанида заскочила в хату схватить корку хлеба - пожевать самой и угостить корову. В хате было тихо и спокойно, Петрок по-прежнему уныло сидел за столом и даже не оглянулся на Степаниду.

Покорми кур, - тише, чем давеча, сказала она.

Как всегда, выговорив ему свои обиды, она стала спокойнее и даже пожалела этого незадачливого Петрока, который часто злил ее, временами смешил, редко когда радовал. Но, в общем, он был человек неплохой, главное, не злой, только мало проворный и не очень удачливый в жизни. Еще он был десятью годами старше и давно хворал. Однако все его хворости шли от чрезмерного курения, она это знала точно и твердила ему о том почти ежедневно. Только впустую.

Тропкой через огород Степанида побежала в Бараний Лог, а Петрок посидел еще, тяжело вздохнул и поднялся из-за стола. С утра довелось выпить водки, но не удалось еще закурить, и теперь, оставшись один в хате, он неторопливо свернул самокрутку. Чтобы прикурить, переворошил все вчерашние угли в печи, пока нашел уголек с искрой, раздул его и наконец с долгожданным наслаждением затянулся дымом. Только и было той радости, что закурить, другого удовольствия в жизни, наверно, уже не осталось. Хорошо, что весной посеял в огороде немного мультановки, не понадеялся на магазинную - теперь в магазине не купишь. Самосад был хотя и похуже махорки, но и не такой уж плохой, Петрок привык к нему, лучшего вроде и не хотелось.

Он чувствовал себя еще пьяноватым, растревоженным всем происшедшим и время от времени тихо, почти беззвучно ругался: пропади оно все пропадом! Где еще те немцы, неизвестно, доберутся ли они до хутора, а свои вот добрались! И кто? Родственник Гуж. От этого, наверно, поросенка не спрячешь, знает и про поросенка, и про корову, про кур, так же как и про всю его прежнюю жизнь, тут ничего не утаишь. У Гужа теперь власть: захочет, поведет в местечко, в полицию и повесит на первом столбе, как это теперь у них принято. Так что же остается - просить, чтоб не трогал, помиловал? Но вряд ли такой помилует. Петрок хотя и был пьяный, но заметил, как хищно блеснули его глаза, когда он заговорил про Степаниду. Вот и приходится задабривать мелочью - яйцами, салом, огурцами с капустой, потому что большего у него нет. Но этим разве задобришь? Вот если бы водка была…

Когда-то, еще до колхозов, Петрок предпринял не очень удачную попытку изготовления самогона, но тут началась большая строгость со льном. Все, что было из волокна, сдали по льнозаготовкам, и еще было мало, приехали уполномоченные из округа, ходили и трясли по дворам тряпье, разбрасывали солому в сараях - искали лен. У него же льна не нашли, но наткнулись на самогонные инструменты в истопке - казан и ладный, выгнутый из медного патрубка змеевик, который тут же и реквизировали. Потом он платил штраф, натерпелся позора на собраниях и надолго проклял малопочтенное дело самогонокурения. Но это было давно. Теперь же, когда все в жизни так круто переиначилось, менялось, наверно, и отношение к самогонке. Петрок всем нутром чувствовал, что водка становится едва ли не единственной ценностью в жизни, без которой по этим временам не обойтись. Пьющий ты или трезвенник, а гнать водку придется.

Он перешел через сени в истопку, кашляя, прислонился к ступе у порога. Как всегда, в истопке царил полумрак, полный устоявшихся запахов, так перемешавшихся между собой, что их уже невозможно было различить. Больше, однако, отдавало старой одеждой, пылью, мышами. Сквозь маленькое, прорезанное в бревне оконце едва пробивался немощный свет пасмурного утра. Петрок оглядел ряд дощатых закромов под глухой, без окон стеной, пустые плетеные короба из соломы, в которые некогда в урожайные годы ссыпали зерно, если его не могли вместить закрома. В углу при пороге помещались старенькие жернова с тонкими стертыми камнями, густо припорошенные серой мучной пылью. Тут же пылилась старая прялка, белел осиновым боком новый кубелок с уже поржавевшими обручами, стояли большею частью пустые кадки; аккуратно составленные у стены, несколько лет ждали своего дела Степанидины кросна - с бердами, нитями, навоями. На полке над ними тускло поблескивал неровный ряд пустых пыльных бутылок, важно темнела с краю большая оплетенная бутыль с керосином. Рядом, возле окошка, висели прошлогодние связки лука, несколько березовых веников под черным от копоти потолком, пучки лекарственных трав, припасенных Степанидой с лета. Небольшая эта истопка с черными, прокопченными за столетие стенами, густо оплетенная по углам паутиной, была тесно заставлена разной хозяйственной утварью, но, где был нужный ему казан, он не мог вспомнить. Петрок обошел истопку, заглядывая во все ее темные углы, поворошил хлам за печкой-каменкой в дальнем углу и наконец вытащил оттуда черную, изъеденную ржавчиной посудину, которой лет десять не пользовались в хозяйстве.

В сенях, у дверей, где посветлее, тщательно осмотрел ее, казан был, в общем, хорош, главное, без дыр, и если его почистить от ржавчины, оттереть песочком, то и вполне сгодится. Еще была нужна какая-нибудь бадейка или кадка, впрочем, бадью можно взять ту, в которой Степанида моет картошку, а картошку можно мыть в чугуне.

Одно плохо - не было змеевика.

Петрок присел на низенькую скамеечку возле ведер с водой и, то и дело покашливая, начал мысленно прикидывать, где бы взять змеевик. Прежде за такой надобностью он бы наведался в местечко к кузнецу Лейбе, который подковывал лошадей, оттягивал топоры, насекал серпы бабам, мог также залудить миску, починить замок. Лейба был человек мастеровой, он бы выручил Петрока, с которым дружил много лет. Во всяком случае, Петрок относился к нему уважительно и всегда обращался - Лейбочка, в свою очередь, Лейба называл его Петрочек. Кроме всего прочего, они были еще и ровесники и знали друг друга едва ли не с самого детства. Многие годы всю кузнечную работу делал для него Лейба, Петрок же никогда не скупился на плату: деньгами, яйцами, салом, иногда зерном - всем, что по тому времени находилось в хозяйстве. Если же ничего не находилось, Лейба мог сделать в долг, «на повер», подождать месяц, полгода, пока вырастет хлеб или придет время резать скотину. И никогда у них не было недоразумений, тем более обид друг на друга. Лейба наверняка бы выгнул злосчастный змеевик, но кузница его давно перешла к колхозу, а сам он перебрался к родственникам в Лепель. И теперь неизвестно было, работает ли кто-нибудь в кузнице, которая летом стояла закрытой.

За большаком в Выселках был еще один человек, Корнила, тоже весьма способный на разные мастеровые дела, наверно, и он что-нибудь придумал бы или нашел в своих немалых запасах. Но с давних пор Петрок с ним не только не дружил, но более того - они были в разладе и никогда не здоровались. А всему виной Степанида, у которой еще в девичестве что-то было с этим Корнилой, пока она не вышла за Петрока. Впрочем, и правильно сделала, что вышла. Молодой Петрок был совсем неплохим парнем, к тому же играл на скрипке, не то что этот молчаливый упырь Корнила. В самом деле, у того был нелегкий характер, угодить ему трудно, и, уж если он кого невзлюбит, так будет коситься на него до конца своих дней. Еще был он скуп и жаден, хотя жил неплохо, в колхозе не состоял - работал в пожарном обществе. Руки у него умелые - мог настелить пол, связать оконную раму и даже сложить печь в хате, - однако к Корниле лучше ему не соваться. При случае надо спросить еще кого-либо из Выселок.

Всласть накурившись, Петрок откашлялся. Пожалуй, пора было браться за дело. Ага, прежде всего посыпать курам. Найдя в истопке старый деревянный гарнец, он зачерпнул в крайнем сусеке ячменных отходов, вынес из сеней. Куры, по-видимому, уже караулили его и, как только увидели с гарнцем, стремглав бросились из-под ограды, с огорода, из-под повети, и он широко сыпанул по двору, чтобы хватило на всех. Пока те усердно клевали на утоптанный земле двора, подбирали в траве, он думал о поворотах судьбы, которая так круто обращается с человеком. Разве когда-нибудь хозяин Якимовщины опускался до того, чтобы кормить по утрам кур! Или у него не было другого, поважнее дела в хозяйстве? Одного скота здесь водилось более десятка голов: лошадь, молодая кобылка, две коровы, если они еще не телились, шесть или восемь овец. Ну и свиней, конечно, не менее двух - укормный кабан и меньшой, на будущий год, подсвинок. Правда, и рабочих рук тоже было побольше. Но вот почти все подошло к нулю, только и забот, что корова, малый кабанчик да этих девять куриц. От лошади и всех связанных с ней забот некогда освободил колхоз, овцы постепенно вывелись сами, кому было за ними ухаживать? Дети, едва оперившись, рано выпорхнули из родительского гнезда, их не вернуть. А тут эта война, наверно, она добьет окончательно.

Все покашливая, он постоял на отшлифованных ногами камнях возле порога, пока не решил взяться наконец за картофельный бурт. Картошка хорошо уродила нынче, в огороде все уже выкопали, засыпали погреб. Но в погреб весной иногда подходила вода, потому остаток картошки надобно было закрыть в бурт на пригорке в конце огорода - так обычно делали тут в урожайные на картофель годы. Картошку следовало беречь, она испокон веков была главным урожаем поля - хлеб родил не всегда и к весне часто кончался, а картошечки, слава богу, хватало до новой. Если ее вовремя убрать, сберечь от мороза, воды, так будет вдоволь себе и скоту - картошечка не один год спасала людей от голода…

Несколько дней подряд осеннее небо грузно тяжелело от набрякших дождем облаков, дул ветер, заходя то с одной, то с другой стороны, а потом все утихло, ночью потеплело, и под утро зарядил дождь. Проснувшись на рассвете, Степанида услышала его монотонный невнятный шум за стеной и подумала, что сегодня придется повременить с коровой. Петрок лежал в углу на кровати и даже не кашлял, наверное, спал, а она поднялась, вышла в сени. За дверью возле порога, слышно было, тихонько журчало с крыши, а под дырой в сенях уже расплылась на земляном полу темная лужа. В который раз Степанида зло помянула своего нерадивого мужа и подвинула бадейку под то место в крыше, откуда мерно капало вниз. Привыкнув рано вставать, она поняла, что сна уже не будет, тем более что за дерюжкой уже заворочался, закашлял Петрок, искал свой кисет - дня он не мог начать без закурки. Сонливо зевнув, Степанида взяла под окном кленовый, купленный весной подойник и пошла в хлев к корове.

Тем временем почти рассвело. Дождь густо сеялся с низкого туманного неба, но был по-осеннему мелкий, без ветра и еще не наделал на дворе много грязи. Только возле хлева в низком месте поблескивала навозная лужа, но там она не просыхала с лета.

На мокрой и поникшей, с поредевшей листвой липе начала каркать ворона. Хотя бы не на беду какую, встревоженно подумала Степанида. Ворона прилетала сюда уже четвертое или пятое утро, устроившись на верхушке липы и свесив над усадьбой черный широкий клюв, она пронзительно каркала, будто звала кого-то из леса. Раза два Степанида, запускала в нее поленом с дровокольни, но ворону это мало пугало. Теперь, накричавшись, она умолкла сама, недолго еще посидела молча и вот, взмахнув крыльями, полетела к оврагу. На липе тихо покачивалась потревоженная ею ветка с порыжевшим листком на конце.

Не торопясь, Степанида тщательно выдоила Бобовку, с удовлетворением заметив, что та вчера хорошо напаслась в Бараньем Логу - подойник полон был до краев. Ничего не скажешь, коровка удалась на зависть, еще молодая, непривередливая к кормам и молочная. Степанида дорожила ею как своим самым бесценным сокровищем. По нынешнему времени такая корова - счастье.

Она вышла из хлева, думая, что надо бы бросить ей охапку травы, лишний час побаловать корову в хлеву, а самой, пока дождь, может, сварить суп или картошку - уже несколько дней она не топила печи, не готовила ничего горячего. Однако не успела она перейти двор, как до ее слуха донесся приглушенный непогодой мощный нутряной гул. Не понимая еще, что бы это могло означать, она выглянула в ворота и остолбенела - тяжело покачиваясь на колдобинах, в дождливой мгле от большака к хутору двигалось что-то огромное, серое и туполобое, что не сразу и с трудом напомнило Степаниде машину. За ней катилось что-то поменьше, однако с высокой, как у самовара, трубой, и ветер уже нес сюда запах дыма. На мокро блестевших боках машины белели какие-то номера и буквы, а огромные колеса не вмещались в узких колеях дороги и одной стороной мяли траву на обочине. Медленно, но с какой-то неотвратимостью машина приближалась к усадьбе, пока с тяжелым горячим дыханием не остановилась на въезде в ворота. Здесь дыхание ее стало явственнее, во дворе сильно завоняло бензином. С высокой ступеньки возле кабины соскочил тщедушный человек в шляпе и длиннополом мокром пальто, которого Степанида тотчас узнала - это был местечковый учитель Свентковский.

Добрый день, пани Богатъка, - с непривычной любезностью поздоровался он, неся загадочно-слащавую улыбочку на худом остроносом лице. - Гуж распорядился принять на квартирование немецкую команду. Ну, и чтобы все было ладно.

Ах, вот оно что!..

Степанида, однако, молчала в каком-то оцепенении, непонимающе глядя на машину, брезентовый верх которой свернул в сторону низко нависшие ветви лип. В это же время металлически звякнули дверцы кабины, во двор одновременно выскочили двое мужчин. Еще не рассмотрев ни их одежды, ни лиц, по чему-то неуловимо настороженному, что исходило от их фигур, Степанида поняла, что это немцы. Только когда те направились к ней по двору, она отметила мысленно, что ходят они как люди, на двух ногах, и вроде без оружия даже. Тот, что соскочил с этой стороны машины, был в тесноватом, со множеством пуговиц мундирчике, на его голове с высоко подстриженным затылком сидела какая-то растопырка-пилотка, из коротких рукавов свисали тонкие руки. На молодом бледном лице его за круглыми стеклами очков в черной оправе светился совершенно незлой, мальчишечий интерес, почти любопытство ко всему, что он здесь увидел. Правда, другой, что с проворной поспешностью выкатился из-за машины, был совершенно непохож на первого - кругленький, немолодой уже, с чересчур быстрым озабоченным взглядом, которым он мгновенно окинул двор, хлев, хату, вдруг что-то вскрикнул злобно и требовательно. Она не поняла и сама не своя от волнения молча стояла с подойником посередине двора.

О млеко!

Немцы по одному спрыгивали из брезентового кузова на двор, и Степанида постепенно стала понимать, что заехали они сюда не так себе, а будут квартировать, как сказал учитель, и уже спрашивают про молоко - пусть они подавятся им, ей не жалко было того молока. Но они не кинулись сразу на молоко, учитель заговорил что-то, обращаясь к кругленькому, и она, никогда не слыхавшая такой речи, с удивленным интересом вслушивалась, хотя и не понимала ни слова. Наверно, Свентковский хорошо говорил по-немецки, а немец по-нашему не знал ничего и по-своему что-то сказал учителю. Свентковский повернулся к Степаниде.

Пан германский фельдфебель спрашивает, свежее ли это молоко.

Свежее, почему нет, - сказала она и поставила на мураву подойник, у краев которого еще не улеглась, покачивалась молочная пена.

Немцы и Свентковский обменялись между собой несколькими словами, и молодой побежал к машине, откуда скоро вернулся с белой кружкой в руке, Свентковский осторожно зачерпнул ею в подойнике и услужливо подал фельдфебелю. Тот взял и, пригнувшись, чтобы не облить заметно выдавшийся вперед животик, выпил молоко и опрокинул в воздухе кружку.

Гут, гут!

Сразу как-то оживившись, учитель зачерпнул еще и поднес молодому, в очках. Вытянув руки из коротковатых рукавов мундирчика, тот тоже выпил. Затем кружку принял еще один, простоватого вида немец с рябоватым, как от оспы, лицом и тоже все выпил. Но четвертый, высокий и тощий, как жердь, одетый в какой-то балахонистый комбинезон, только попробовал из кружки и, недовольно наморщив худое лицо, плеснул молоком на траву. «Не понравилось? Чтоб ты пропал!» - подумала Степанида. Со смешанным чувством страха и любопытства она покорно стояла возле подойника, оглядывая нежданных квартирантов, сердце ее сильно стучало в груди, хотя какой-либо угрозы на их лицах вроде не было видно. Может, попьют и поедут, невольно подумала она, машинально повторяя: доброе молочко, доброе… Немцы, однако, не обращали на ее слова никакого внимания, как и на нее тоже. Пока остальные пили молоко, фельдфебель мелкими шажками проворно обежал двор, заглянул на дровокольню, обошел истопку, она подумала, зайдет в хату, но нет, повернул к хлеву и вдруг остановился у колодца. Свентковский в начищенных хромовых сапогах подался за ним по росистой траве, и она слышала, как они там о чем-то переговаривались на недоступном для нее языке.

Остальные, напившись молока, также по одному перешли к колодцу, что-то их там заинтересовало. Она же продолжала стоять возле подойника, не зная, что лучше - уйти с глаз долой или еще подождать? Но все-таки надо, наверно, чтобы здесь был хозяин, который куда-то запропастился и не показывается. Или он не видит, кто к ним пожаловал, с досадой подумала Степанида.

Богатька! - снова окликнул ее Свентковский. - Германский фельдфебель желает отведать вашей воды. Будьте добры, принесите ведро.

Ведро? Сейчас…

«Добрались-таки наконец», - начиная раздражаться, подумала она, вбегая в сени. Там она сдавленно-тревожным голосом крикнула «Петрок!» и, выплеснув остатки воды в бадейку, вынесла им во двор новое цинковое ведро, которое у нее перехватил тот, помоложе, в очках. Пристегнув ведро к цепи, он ловко раскрутил ворот и, как только ведро в глубине коснулось воды, начал легко поднимать его, вращая железную ручку; остальные неподвижно стояли возле колодца - ждали. На нее они снова перестали обращать внимание, и она подумала, что все-таки надо вытолкать сюда Петрока. Но именно в этот момент он и сам появился из сеней, в опорках на босу ногу прошел мимо нее к колодцу и с какой-то боязливой почтительностью снял с головы суконную, с обвислым козырьком кепку.

Ага, хорошая водичка, знаете… - дрогнувшим от волнения голосом заговорил он, обращаясь к немцам.

Тем временем немцы уже вытащили ведро воды и переливали ее в какой-то плоский зеленый сосуд, сдержанно переговариваясь между собой. Никто из них, кроме разве Свентковского, даже не взглянул на хозяина хутора, и, только когда учитель что-то сказал по-немецки, рябой немец смерил Петрока неопределенным медленным взглядом. Тот поклонился еще раз, и тогда молодой, в очках, стоявший к нему ближе других, вынул из кармана пачку сигарет, сначала взял одну сигарету сам, а другую протянул Петроку. Петрок, все комкая кепку, неловко, заскорузлыми пальцами взял сигарету и стоял, будто не зная, что с нею делать. Немец прикурил от зажигалки, Петроку, однако, прикурить не дал.

Они что-то там обговаривали, кажется, обсуждали колодец, и Степанида взяла со двора подойник и пошла в сени. Закрывать за собой двери она побоялась и из сумрака сеней стала наблюдать за немцами, слушая их разговор и отмечая про себя, как Петрок с подобострастием что-то там объясняет и показывает. Кепку при этом он не надевал, и мелкий дождь сеялся на его лысоватую, с жалкими остатками седых волос голову. И они слушали его, не перебивая. Эта его легкость в обращении с немцами не понравилась Степаниде, и она подумала: не поведет ли он их еще в хату? Пускать их в хату ей не хотелось до крайности, хата казалась неприкосновенным ее прибежищем, которое следовало оберегать от посторонних, тем более чужаков. Хотя бы они скорее убрались, думала она. Но, судя по всему, уезжать никто не собирался - они отцепили от огромной машины свою походную кухню, и все, кроме фельдфебеля, с раскрасневшимися лицами стали закатывать ее во двор. Петрок тоже помогал - натужась, толкал огромное резиновое колесо, потом указывал, где лучше устроить кухню. Наконец они нашли удобное место рядом с колодцем, и Степанида совсем приуныла - то, чего она больше всего опасалась, случилось: Яхимовщина от немцев не убереглась. Что теперь будет?

Но все шло обычным чередом, независимо от чьей-либо воли, по каким-то своим, иногда страшным, иногда странным законам, которые диктовала война. Установив во дворе кухню, фельдфебель с учителем направились к сенцам, и этот дурак Петрок уже забежал вперед, указывая дорогу в хату. На припорожных камнях фельдфебель остановился, прежде чем перешагнуть порог, недовольно-брезгливым взглядом повел по темноватому подстрешню сеней. Свентковский многословно объяснял что-то, Степанида отодвинула дальше от порога бадейку, и немец вошел в сени. Чтобы не мешать им, она отошла к истопке, все мучаясь вопросом: что им тут надо? Но вот Петрок широко растворил дверь в хату, и все они двинулись туда с каким-то даже любопытством на оживившихся лицах. Из-за их спин она будто впервые, чужими глазами увидела свою давно уже не новую хату с перекошенным простенком и потемневшими балками потолка, стенами, оклеенными старыми, пожелтевшими газетами. Пол она давно уже не мыла и теперь с досадой взирала на грязноватые, с присохшей картофельной кожурой доски у порога, закопченные чугуны возле печи. По всей избе топали чужие сапоги, грубые кожаные ботинки, оставляя мокрые и грязные следы на сухих досках пола, и она подумала: какого черта они тут высматривают? Она все стояла в сенях в напряженном ожидании, когда наконец они выметутся. Но они не спеша разговаривали там, поглядывали в окна, осматривали иконы, а фельдфебель, отодвинув дерюжку, заглянул в запечье, и губы его брезгливо передернулись.

Она так и не дождалась, когда они выйдут, ее внимание отвлек двор, где возле колодца затхло дымила сырыми дровами кухня и худой, в комбинезоне немец, пригнувшись, ковырялся в топке. Потом куда-то решительно пошагал через двор, и она испугалась: не услышал ли он поросенка? Но нет, вроде не за поросенком, тот сидел себе тихо, а немец вскоре опять появился во дворе, перекосившись в пояснице, нес к кухне целую охапку дров. У Степаниды, увидевшей его, похолодело в душе - это были березовые полешки, которые она берегла на зиму для растопки, их была совсем небольшая кучка под самой стрехой возе хлевка. Но вот нашел же! Первым ее побуждением было выйти и сказать: нехорошо ты делаешь, человек, ведь не твое это, поди. Но Степанида словно бы проглотила тугой комок, застрявший в горле, и сказала себе: пусть, посмотрим, что еще будет.

Она уже справилась с первым испугом и почувствовала себя тут лишней, ей захотелось куда-то уйти, чтобы не видеть ничего и не расстраиваться: пусть хозяйничают как им угодно. Разве в чем-либо она сможет им помешать? Но она поняла, что оставлять усадьбу тоже не годится, все-таки тут корова, поросенок, ее девять куриц без петуха. Как на беду, корову отвести в поле она не успела, слава богу еще, что перепрятала поросенка, которого теперь не так легко найти за хатой в крапиве. И еще хорошо, что она не выпустила из хлева кур - те хотя и голодают, но, может, пока пересидят в безопасности. Корову же прятать не имело смысла, все равно они про нее уже знают, корову надо было отвести на выпас. Только Степанида начала искать в сенях веревку, как из хаты выскочил Петрок, его сморщенное, заросшее щетиной лицо светилось каким-то оживлением, почти радостью.

Баба, яиц! Яиц давай, быстро!!

«Яиц!» - повторила она про себя. Ну конечно, без яиц у них не обойдется. С яиц они начинают, чем только кончат? Немного, однако, помедлив, она раскрыла дверь в истопку, взяла из-под решета в жерновах старенькую свою корзину, в которой тускло белело два десятка яиц. Она хотела отдать их Петроку в руки, пусть бы угощал сам, но Петрок уже вернулся в хату, и ей пришлось идти следом. Не зная, кому отдать яйца, она поставила корзину на конец скамьи. Сразу же к корзине потянулись руки, и Степанида, отступив на шаг, не в силах была оторвать глаз от этих чужих, жадных рук. Первой в корзину проворно сунулась белая деликатная ручка, наверно, того фельдфебеля, нащупала верхнее круглое яичко от рябенькой курочки, самой ее несушки. Но чем-то оно не удовлетворило немца, и он положил яичко обратно, взял другое, такое же, только поменьше и, может, почище или желтее первого. Круглое же сразу подобрали толстые, как коровьи соски, пальцы с коричневыми полосками возле суставов; затем взяла другое с краю молодая, испачканная черным, шоферская рука, которая вытянулась из знакомого коротковатого рукава мундирчика. Далее Степанида не могла уже смотреть, она опустила глаза на запачканные глиной хромовые сапоги Свентковского. Послышался треск скорлупы, переговариваясь по-своему, немцы стали бить яйца и громко высасывать их без хлеба и соли. Ощутив легкую брезгливость, она повернулась, чтобы выйти в сени, и едва не столкнулась с фельдфебелем, который в стороне от других маленьким ножичком аккуратно продалбливал желтое яичко.

К своему удивлению, она скоро успокоилась, может, потому, что немцы оказались совсем не страшными, не ругались и не угрожали, вели себя ровно и уверенно, как хозяева этой усадьбы. Что ж, оно и понятно: они победили, завоевали эту землю, теперь их право делать на ней что захотят. По всему было видно, что они хорошо знали это свое право и сполна пользовались им. Но именно эта их уверенность в своей правоте вместе с сознанием безнаказанности за то, что не принято делать между людьми, сразу настраивала ее против пришельцев.

Когда они высыпали из низкой двери, соскакивая с каменных ступенек у порога, она стояла возле хлева на дворе и ждала. Она намеренно караулила на пути к поленнице, чтобы встретить того, в комбинезоне, что теперь возился на кухне - накладывал березовые полешки в топку. Сказать ему она не могла ничего, она только хотела взглянуть в его бесстыжие глаза. Но за дровами он больше не шел, он хорошо расшуровал свою кухню-машину, и та нещадно дымила, время от времени стреляя из трубы искрами в небо. Степанида подумала с опаской: хотя бы не случилось пожара. Все годы она боялась пожара от печи или от молнии, не раз ей даже снилось ночью, как горит ее Яхимовщина, а она, будто на ватных ногах, беспомощно бегает вокруг и ничего сделать не может.

Все вместе немцы вышли во двор, фельдфебель немного отделился от остальных и что-то говорил Свентковскому, который с подчеркнутым вниманием выслушивал его. Потом фельдфебель что-то приказал повару, и тот, бросив топку, покорно вытянулся, то и дело приговаривая одно только слово «яволь». О чем они толковали, Степанида не знала и подумала в сердцах: чтоб вы передохли все вместе!

Тем временем остальные немцы сгрузили на завалинку несколько желтых деревянных ящиков, три тяжелых мешка с черными клеймами по бокам, там же, на завалинке, поставили у стенки две короткие винтовки с желтыми ремнями. Очевидно, все это оставалось тут с кухней, а машина собиралась выезжать, молодой очкарик с высоко подстриженным затылком уже садился в машину, и та вскоре зафыркала, затряслась, сильно завоняв бензиновой гарью. Фельдфебель вскочил с другой стороны в кабину, машина грузно откатилась назад и, разворотив яму в мягкой земле, с адским ревом вывернула на дорогу.

Во дворе осталась кухня, при ней двое немцев - тощий, в комбинезоне, и пожилой, с рябоватым лицом солдат. Они принялись таскать из колодца воду, а Петрок с виноватой неловкостью подступил к Степаниде.

Вой, вой! - тихо пожаловался он. - Долго квартировать будут.

Она молчала, хотя от тех его слов ей и совсем стало плохо. Но она уже догадывалась, что это надолго. Петрок оглянулся, будто их мог кто подслушать.

Сказали пол вымыть. Лишнее повытаскивать.

Куда повытаскивать? - удивилась Степанида.

Сказали, в истопку. Нам тоже вытряхнуться.

Что это, лето - в истопку? Придумали…

Сказали. Чтоб к вечеру все. Их главный приедет.

Пусть убирают! Пусть все уберут. Пусть подавятся, - сердито сказала она, вспомнив, как Петрок тянулся им угодить. И вот все напрасно, их выгоняют.

Было уже не рано, низкое небо висело над неприютной землей, но дождь перестал, ветер тоже стал тише. Першило в горле от дыма, которым обволокло хату, истопку, сизая пелена его расползалась по картофельному полю над огородом. Стенанида решительно раскрыла ворота хлева, вывела Бобовку. Пусть делают что хотят, ей надо пасти корову, сколько же та может стоять в хлеву? Чтобы лишний раз не попадаться на глаза немцам, она повела корову через дровокольню и огород - напрямик в поле. Бобовка раза два тревожно оглянулась, почуяв чужих во дворе, Степанида с ожесточением дернула ее за веревку - скорее прочь со двора.

Она вела корову краем картофельного поля, вдоль заросшего мелколесьем оврага, крутым обрывом подступавшего к хуторскому огороду. Овраг был глубокий, с извилистым говорливым ручьем на дне. На той его стороне высился десяток затесавшихся в гае елок, резко выделявшихся на фоне уже поредевшей, жухлой листвы орешника, берез и осин, которые густо разрослись на обоих склонах. Овраг также был как бы частью этого хутора, там можно было укрыться от беды, день-другой отсидеться от войны, от недоброго чужого глаза. Если бы не скотина. Со скотиной долго не высидишь, ее нужно кормить. Жаль также и усадьбу с ее каким ни есть крестьянским имуществом, которое с собой не возьмешь, а без него какая же это жизнь в лесу? Тем более осенью, когда уже льет за шиворот и подбирается стужа. Вот и приходится держаться жилья. Но вот это жилье приглянулось и немцам, как будто ничего лучшего поблизости для них не нашлось! По-видимому, всему виной мост, который им так понадобился, а заодно потребовался и этот хутор.

Проголодавшись за утро, корова жадно хватала из-под ног мокрую траву, рвала из рук веревку, и Степанида подумала: пусть! Конечно, что толку злиться на этого дурака Петрока, что он вообще теперь может? Как ни верти, а, уж коль приказали, будешь исполнять, готовить для непрошеных гостей квартиру. Но пол Петрок не помоет, значит, достанется обоим. Надо бы ей возвращаться на хутор.

На небольшой травянистой прогалине у самого оврага она привязала конец веревки к орешине и, немного понаблюдав за Бобовкой, пошла краем поля назад.

На душе было тревожно и горестно, чувствовала она: возможности человеческой жизни сходили на нет. Война ухватистой лапой подбиралась все ближе, а теперь и вовсе забралась в хату, под иконы, в застолье. И что тут оставалось делать, разве что переживать да плакать. Но слезами и кровью и без того переполнилась нынче земля. Тогда что ж остается - терпеть все молча и ждать лучших времен? Вряд ли дождешься. Чувствовала она своим сердцем: за малой бедой последует беда большая, вот тогда заревешь и никто тебе не поможет…

Два немца возились около кухни, а Петрок присел у окна в хате и с горя свернул большую, с бобовый стручок, цигарку. Помятую в пальцах желтоватую немецкую сигаретку сунул за угол иконы - выкурит когда-нибудь после. Надо было браться за дело: прибрать в хате, повытаскивать в истопку все лишнее, а главное, вымыть пол. Он злился на Степаниду за ее несговорчивость. Бросила все, побежала. Черт бы побрал эту корову, постояла бы полдня и в хлеву. До коровы ли тут, когда во двор въехали эти… Однако же задала нечистая сила забот, наслала немцев - мало им было городов, местечек, малых и больших деревень, так вот добрались до его богом забытого хутора.

Сдавленно покашливая (с ночи болело в груди), Петрок поглядывал в окно на солдат-поваров, которые хозяйничали теперь у колодца. Один, худой и белобрысый, в обвисшем на заду комбинезоне, засыпал что-то белое в котел кухни, из которого валил влажный пар, а пожилой, ряболицый раскладывал какие-то продукты на крышке деревянного ящика, аккуратно застланного белой клеенкой. «Гляди-ка, культурные!» - с завистью подумал Петрок и печально вздохнул: из-за их этой культуры теперь берись за ведро и тряпку, разводи грязь в хате. Мало им было того, что здесь тепло и сухо, так надо еще, чтобы было и чисто. Культурные…

Цигарка его тем временем расклеилась, он не знал, как прикурить, хотел и не решался попросить у немцев огня. В конце концов желание курить превозмогло нерешительность. Петрок вышел во двор и остановился в пяти шагах от кухни, держа на виду неприкуренную цигарку. Он думал, что, может, они заметят и предложат огня, просить ему было все же неловко и даже немного боязно. Но они будто не замечали его - долговязый все мешал свое варево в котле кухни, которая парила и дымила на всю усадьбу, а приземистый, который, видно, был у него помощником, большущим ножом резал на доске сало. Петрок тихонько прокашлялся и сделал два шага вперед.

Это… Паночки, прикурить кабы…

Кажется, его поняли, приземистый в белом засаленном фартуке повернул к нему широкое рябое лицо и добродушно проворчал «я-я». Петрок не понял, но по тому, что немец больше ничего не сказал, догадался, что они разрешают. Подойдя к кухне, он кусочком березовой коры выгреб из топки уголек, не очень проворно, обжигая пальцы, прикурил цигарку и после первых же затяжек почувствовал, как его самосад перебивает на дворе все прочие, чужие тут запахи.

Вас, вас? - с оживленным интересом обернулся помощник повара и отложил нож на клеенку. Петрок понял и с готовностью вынул из кармана кисет.

Ага, можно. Свой это, домашний, если пан хочет…

От сложенной газетки немец оторвал небольшой клочок бумаги, и Петрок отмерил хорошую щепоть самосада. Потом немец довольно умело свернул цигарку, старательно послюнявил и прикурил от своей зажигалки - маленькой такой штучки, блеснувшей крошечным язычком пламени. Петрок наблюдал за ним почти с детским трепетом, очень хотелось, чтобы его самосад понравился немцу. Но вот немец основательно затянулся, выпустил дым, и Петрок подумал: закашляет. Однако тот не закашлялся, только сморгнул светлыми, словно выцветшими от солнца ресницами.

Ист гут!

Гут? - вспомнил Петрок знакомое еще по той войне слово и обрадовался.

Я ж кажу… Хороший, ага. Свой, так что…

Гут, - повторил немец и что-то сказал, обращаясь к повару, орудовавшему огромным веслом в котле. Но тот только сердито гаркнул раз, другой, и ряболицый, положив на край стола цигарку, взялся за нож. Петрок подумал, что, наверно, довольно. Все-таки они при деле, докучать им не годится, и он задом и как-то боком отошел к крыльцу.

Надо было браться за уборку, но он все медлил, не зная, с чего лучше начать. Никогда он не прибирал в избе, этим занималась Степанида, последние годы ей помогала Феня, у него же были другие, мужские заботы. Но вот война, кажется, уравняла, бабское дело не обошло и его. Что ж, прежде всего надо было освободить пол, чтобы ничто не мешало мытью, и он начал вытаскивать в сени все горшки, чугуны, вынес вилы, кочергу, помело; отодвинул скамью из угла, где оказалась тьма различного домашнего хлама: рваные опорки, ржавый пустой вазон, крышка от кадки, какие-то тряпки, щепки, верно, для растопки печи. Все это, лежавшее здесь долгие годы, имевшее свое определенное место и никому не мешавшее, почему оно теперь оказалось помехой этим приблудкам? Петрок вынес в истопку и разное тряпье с шестка возле печи, убрал с гвоздя кожух, осторожно взял в руки скрипку. Скрипку не годилось выносить в истопку, ее следовало беречь от сырости. И Петрок осторожно засунул ее за иконы. Маленькая его скрипочка вся скрылась там, и он подумал: пусть лежит, дожидается лучших времен.

В избе стало свободно, почти пусто. Петрок, повздыхав, принес из сеней ведерко с водой, нашел под печью старую тряпку. Все еще злясь на Степаниду, он полил водой самое затоптанное место возле печи - пусть отмокает. Вода сразу широко разлилась по доскам, постепенно собираясь в черную мутную лужу у порога. Петрок стоял посреди хаты. Надо было выйти в сени за веником, но он не мог перешагнуть лужу, а разуваться или мочить в разбитых опорках ноги ему не хотелось. Оставалось дожидаться, когда вода куда-либо сойдет от порога.

Боже, что это? Что ты наделал? - послышался из сеней Степанидин голос.

Пол мою…

Тряпкой тебе по глазам! Кто так пол моет? С ума ты сошел?

Стоя за порогом, Степанида рассерженно шлепала себя по бокам и бранилась - конечно, он все сделал не так, по-своему, за что всегда доставалось ему от жены. Но, раз пришла, пусть сама моет, он свое сделал, все убрал, осталось пустяки - помыть.

А что ж ты ушла с коровой?

У тебя не спросилась…

И хотя они бранились несколько сдержаннее, чем обычно, из-за присутствия чужих во дворе, их все-таки услышали. Степанида все еще всплескивала руками в сенях, также не решаясь переступить порог, когда сзади из-за спины появилось любопытное рябоватое лицо немца. Тот ухмыльнулся, что-то даже сказал, и она осеклась. Немец, однако, вернулся к кухне, а Степанида бросила через порог тряпку.

Собирай воду! Всю собирай, до капли!

Пришлось повиноваться, и Петрок, кряхтя от натуги, нагнулся к луже. Он разгребал тряпкой грязную воду и выкручивал тряпку над старым закопченным чугуном. Но воды было все еще много, лужа почти не уменьшалась. Степанида тем временем снова исчезла куда-то, и он, чтобы скорее разделаться с этой докучливой работой, начал разгонять воду по полу - в углы, под печь, лишь бы избавиться от лужи. Это ему удавалось с большим успехом, чем собирать воду тряпкой, Петрок уже приближался к старому стоптанному порогу, но вот в проеме двери снова появилась тень немца, на этот раз он был с ведром, полным воды, легонько дымившей паром. Петрок сразу все понял и с простодушной благодарностью взглянул в простоватое, немолодое, сдержанно улыбавшееся лицо немца.

Спасибо, паночку. Вот спасибо вам…

Немец поставил через порог ведро и выпрямился.

Битте, битте.

Вот спасибо, - повторил Петрок, расчувствовавшись, и подумал, что, верно, за эту доброту надо чем-то отплатить. На добро следовало отвечать добром, это он понимал. - Минуточку, пане, - сказал он и прошмыгнул через сени в истопку, где еще оставалось немного яиц. Он только не знал, где они были, те яйца, и, пока заглядывал в корзины и кадки, во дворе раздался крикливый голос старшего повара:

Карл, ком! Карл!

Петрок понял, что не успеет - Степанида прятать умела. И действительно, немец выбежал к кухне, а раздосадованный Петрок вышел в сени, где столкнулся с женой.

Вот, Карла горячей принес.

Горячей…

Казалось, ничуть не обрадовавшись, Степанида молча переступила порог и подняла с пола тряпку. Но не успела она окунуть ее в теплую воду, как в сенях появился старший долговязый повар. С тихим злобным шепотом он схватил через порог ведро и размашисто опрокинул его над полом. Теплый пар густо шибанул к потолку, закрыв окаменевшее лицо Степаниды, ведро коротко звякнуло, и немец стремительно выскочил из сеней. - Чтоб ты сдох, злыдень!

Тихо сказала Степанида, отряхивая мокрую юбку. Петрок оглянулся - хотя бы не услышали, а то вдруг поймут. Наверно, этот худой действительно злюка, с ним надо держать ухо востро.

Тихо, баба! Их власть, что сделаешь…

Власть, чтоб они подавились…

Пол мыли холодной водой - хорошо, что в бадье ее было запасено с ночи, к колодцу теперь не подступиться. Петрок не хотел туда и подходить, Степанида тоже. Она старательно терла веником пол, мыла скамьи, скребла ножом длинный и старый стол, сметала с подоконников. Петрок прибирал в сенях, выносил всякую рухлядь в истопку или под поветь, на завалинку, забросил на чердак паклю. Наверно, никогда еще это жилище не знало таких забот, даже перед праздником его не убирали так тщательно, как теперь по принуждению, и Петрок думал: кто знает, как все это понравится немцам? А вдруг не угодишь чем-либо, что тогда будет?

Тем временем возле колодца доваривался обед, дым из кухни почти перестал идти, пар тоже кончался, круглая крышка кухни была неплотно прикрыта, и во дворе пахло жареным луком, салом, которыми немцы приправляли суп. Озлобленно-молчаливый повар вертелся там как заведенный, кажется, не присел ни разу; после короткой стычки с ним уныло топтался возле стола присмиревший Карла. Но вот долговязый остановился, вынул из брючного кармашка часы на блестящей цепочке и что-то проговорил помощнику. Петрок помалу прибирал в сенях, все время наблюдая за ними и невольно сочувствуя добряку Карле. Судя по всему, тому попало от старшего, иначе бы он так подчеркнуто безразлично не отворачивался от Петрока, когда тот выходил на ступеньки, заметал у порога. Он еще не кончил подметать, а с большака донесся нутряной гул, и знакомая, с брезентовым верхом машина, покачиваясь на колдобинах, свернула к усадьбе. Петрок с веником в руках бросился в сени.

Едут! Баба, слышь? Едут!

Что-то хватая на ходу, Степанида выскочила из хаты и прикрыла дверь, оба они замерли в сенях, ждали и слушали. Машина тяжело катилась по узкой дорожке, пока не остановилась в воротцах под липами. Петрок ждал, что вначале кто-то выпрыгнет из кабины, но в машине что-то металлически звякнуло и сразу же из брезентового кузова один за другим высыпались человек десять немцев. Одеты они были по-разному: в мундирчиках, каких-то коротеньких куртках, двое в пятнистых накидках, каждый с плоским котелком в руке или у пояса. Оружия почему-то у них не было видно. Немцы, однако, не бросились к кухне, возле которой вытянулись оба повара, некоторое время все поправляли ремни, одергивали мундиры, ровняли на головах кургузые свои пилотки - наверно, ждали команды. Тем временем из кабины появился человек в черном клеенчатом плаще и высокой, как петушиный гребень, фуражке с белым знаком над козырьком. Он что-то сказал долговязому повару, напряженно передернувшему плечами и тут же расслабившемуся. Наверно, это было какое-то разрешение или команда «вольно».

Охвицер! - догадался Петрок.

Степанида стояла за притолокой у растворенной двери сеней и молчала, полная сторожкого внимания ко всему происходившему во дворе. Но страшного там пока ничего не случилось, солдаты обступили кухню, и над их головами взметнулась длинная ручка поварского черпака - начиналась раздача обеда. Точно так же, как прошлым летом возле реки на привале, когда обедали наши красноармейцы перед тем, как отступить на восток. Теперь возле колодца плотненько столпилось около дюжины немцев, они весело болтали и смеялись, некоторые ополаскивали котелки в ведре, стоявшем под тыном.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

 


Читайте:



Книга в кратком изложении

Книга в кратком изложении

Эта книга посвящена каждому, кто когда-либо боролся с искушением, зависимостью, откладывал дела в долгий ящик и уговаривал себя что-то сделать, -...

Свадебное платье: к чему снится сон

Свадебное платье: к чему снится сон

Доброго времени суток, или доброе утро, если вы только что проснулись от свадебного сна. В очередной раз затрагиваю тему подвенечного наряда в...

Варенье из кизила с косточками

Варенье из кизила с косточками

Такая полезная ягода как кизил часто используется не только в народной медицине, но и в кулинарии. Ее добавляют в компоты, джемы, мармелад, пастилу...

Порча на здоровье: признаки, последствия и как её снять

Порча на здоровье: признаки, последствия и как её снять

Сильная порча на болезнь способна уничтожить не только здоровье человека, но и разрушить всю его жизнь. После того как жертва определит сглаз, ей...

feed-image RSS